Хотелось бы начать с дополнения, сделанного Дарвином к третьему издания его “Происхождения видов…”, опубликованного в 1861 году. Со временем я уверился, что поднятые там проблемы являются фундаментальными для философии науки. Вот, собственно, сам текст: “Отдельные авторы, возможно, из-за непонимания, не принимают термин “естественный отбор”. Некоторые даже думают, что естественный отбор вызывает изменчивость, тогда как он подразумевает лишь сохранение изменений, выгодных организму в данных условиях жизни. Тем не менее, никто не возражает земледельцу, когда он говорит о впечатляющих результатах отбора, производимого человеком; в этом случае он отбирает среди природного разнообразия индивидуальных различий с какой-то определенной целью, продиктованной необходимостью. Другие возражают против термина “отбор” как включающего в себя акт сознательного выбора изменений животными; в связи с чем некоторые даже утверждают, что естественный отбор не применим к растениям, т.к. у них нет воли! Несомненно, употребление термина “естественный отбор”, в буквальном смысле этого слова, не совсем правильно; но возражал ли хоть кто-нибудь химику, говорящему об избирательном сродстве различных элементов? Строго говоря, нельзя даже утверждать, что кислота “выбирает” основание, с которым она преимущественно реагирует. Есть мнение, что я рассматриваю естественный отбор как деятельную Божественную силу, но кто возразит автору, говорящему, что силы тяготения направляют движение планет? Каждому известно, о чем идет речь, что заключают в себе такие метафоричные фразы, которые являются чуть ли не необходимыми для краткости изложения. Итак, повторяю, что трудно избежать одушевления слова “Природа”, но под природой я подразумеваю только совокупное действие многих ее законов, выражающееся в последовательности наблюдаемых нами событий. Таким образом, не будет произволом забыть о подобных поверхностных возражениях” (Darwin, 1895, p. 58-59).
Перед тем, как анализировать это утверждение, я хочу отметить некоторые особенности письменной речи Дарвина. Он очень тщательно перерабатывал свой шедевр. Действительно, каждое последующее издание содержало больше изменений, чем предыдущее. Мос Пэкхэм, занимавшийся их подсчетом, утверждает: “Из более чем 3 878 предложений первого издания, около 3 000 или 75 процентов, были переписаны от одного до пяти раз. Было добавлено более 1 500 предложений, и около 325 оригинальных фраз было вычеркнуто. Всего существует около 7 500 разнообразных вариантов оригинальных и внесенных позднее предложений. Шестое издание на треть длиннее первого из-за дополнений” (Peckham, 1959, p. 9). 7 % всех исправлений появилось во втором издании, 14 % в третьем, 21 % в четвертом, 29 % в пятом и остальные — в шестом. (pp. 20—24).
Таким образом, мы имеем дело с человеком очень и очень осторожным в своих словах. Он реагировал на все статьи, посвященные вопросу, письма друзей и критические замечания. Например, сэр Джордж Джексон Майварт высказал много замечаний, по-настоящему взволновавших Дарвина, на которые он отвечал с большим вниманием и осторожностью, поэтому в шестом издании так много исправлений. Я хочу обратить Ваше внимание на то, с какой тщательностью он работал над проверкой правильности своих выводов, содержащихся в тексте.
Обратимся теперь к анализу текста. Во-первых, Дарвин говорит, что не касается причин изменчивости, т.е. он не отвечает на вопрос, почему виды изменяются, предметом рассмотрения являются лишь выживающие виды. Во-вторых, не являясь ламаркистом, он не упоминает ни в каком виде о так называемом “стремлении к совершенству” у животных и растений. В-третьих, что особенно интересно для нас, он погружается в философию науки, где мы с ним и останемся до на протяжении этого очерка.
Что можно сказать о термине “естественный отбор”, который я назвал “Дарвиновской метафорой” (Young, 1985a)? Дарвин считает, что этот термин нельзя употреблять в буквальном смысле. Воспринятый буквально, он перестает быть корректным. Далее, по-моему, он приводит в пример химиков, использующих подобные термины — “избирательное сродство”, и физиков с их “силами тяготения”, направляющими движения планет. “Каждому известно, о чем идет речь, что заключают в себе такие метафоричные фразы,— говорит Дарвин,— которые являются чуть ли не необходимыми для краткости изложения”. Метафорическая основа его стиля центральна относительно моей аргументации, поэтому в дальнейшем мы еще вернемся к этой теме. Следующий тесно связанный с этим аспект —упоминание о Природе как о сознательно действующей силе антропоморфизация, то есть Природа у Дарвина антропоморфична. “…трудно избежать одушевления слова “Природа”, но под природой я подразумеваю только совокупное действие многих ее законов, выражающееся в последовательности наблюдаемых нами событий. Таким образом, не будет произволом забыть о подобных поверхностных возражениях”. Не думаю, что эти возражения поверхностные, и, определенно, более того, они не были забыты, а преследовали Дарвина всю оставшуюся жизнь. По-моему, их можно отнести к наследию нерешенных проблем, оставленному научной революцией XVI—XVII веков, названных А.Н. Уайтхэдом “ахиллесовой пятой всей системы” (Whitehead, 1985, p. 71).
Что же здесь происходит? Ранее в письме к Чарльзу Лайелю, своему великому наставнику и герою, Дарвин говорил, что очутился в хорошей компании с тех пор как Лейбниц поставил под сомнение закон всемирного тяготения из-за того, что Ньютон так и не смог показать, что же такое гравитация. Хорошо, пусть гравитация направляет планеты, в таком случае почему бы естественному отбору не направлять историческое развитие жизни? Пожалуй, меня здесь больше удивляют примеры с силой тяготения и избирательным сродством, чем с естественным отбором. Понятие силы, как мне кажется, относится к той же области, что я объясню ниже. Обратите внимание, как пишет Дарвин о природе и предполагаемом им механизме — естественном отборе. Но, сначала давайте спросим себя, почему это так важно.
Мы имеем в виду не красноречивость, присущую стилю Дарвина, но последовательное представление понятия естественного отбора, которое связывает жизнь с условиями ее существования, связывает человечество с остальными существами и доказывает тезис об историчности жизни, сознания и общества. Действительно, если мы согласимся с Уайтхэдом, что более плодотворно принять важнейшим элементом метафизики понятие организма, а не материи, силы или частицы, то Дарвиновская теория может рассматриваться как базовая, глубочайшая идея для всей науки и всего общества.
Поэтому проблема является, если не сказать большего, важной, и до недавнего времени, я бы сказал, весьма противоречивой. Хотя Дарвин повторял снова и снова, что отбор, осуществляемый селекционерами, фермерами и голубеводами всего лишь основа для аналогии с тем, что происходит в природе — естественным отбором, многие историки биологии предполагают, что это не так. Я думаю, что статья Л.Т. Эванса об использовании Дарвином аналогии между искусственным и естественным отбором (1984) дает убедительный пример значения этой аналогии для Дарвина в период его жизни вплоть до знакомства с работами Мальтуса. Как пишет Дарвин в автобиографии, “В октябре 1838 года, то есть через пятнадцать месяцев после начала мной систематических исследований, мне случилось прочитать ради развлечения, работу Мальтуса о Популяции. Так как я был хорошо подготовлен для понимания явления вездесущей борьбы за существование долгими наблюдениями за животными и растениями, то мне сразу же пришло в голову, что в данных обстоятельствах должна быть тенденция к сохранению приспособленных видов и к исчезновению неприспособленных. В результате должно происходить образование новых видов. Так я, наконец, получил рабочую теорию, но, желая избежать предвзятости, решил некоторое время ничего не писать об этом, даже кратких набросков” (Darwin, 1959, p. 120).
Очевидная причина, по которой я останавливаюсь на этом, то, что с точки зрения официальных правил науки, словосочетание “естественный отбор” и способ его описания Дарвином, содержит множество волюнтаристских, антропоморфических, вульгарных слов. Одно из кардинальных правил современной науки — избегать трактовок путем апелляции к человеческим желаниями и намерениями, воздерживаться от оценочного языка. Фактически, отказ от интерпретации в терминах ценности и предназначения (отказ от телеологического подхода) является причиной противопоставления современной науки более ранним формам истолкования явлений естественного мира.
Моя стратегия — убедить нас, что никуда не деться от того факта, что такой способ мышления лежит в самом сердце идей Дарвина, обобщить этот пункт для других отраслей науки, и, в заключение, привести высказывания некоторых мыслителей, считавших что таким путем можно рассуждать о науке вообще.
В письме к своему другу, Джозефу Гукеру Дарвин снова подчеркивает это положение. В 1844 году он пишет: “Я прочитал кучи книг по сельскому хозяйству и садоводству, не переставая собирать факты. Мне уже виден свет в конце тоннеля, и я вполне убежден (в противоречии с мим первоначальным мнением), что виды не являются неизменными (это похоже на признание в убийстве)” (Darwin, 1887, Vol. 2, p. 23).
“Я считаю,— продолжает он,— что все эти абсурдные взгляды возникли, насколько мне известно, в результате подхода к исследованию вопроса со стороны изменчивости при одомашнивании и при изучении всего, что про это известно” (Darwin, 1887, Vol. 2, pp. 29—30).
Мы знаем, что в случае селекционера домашних животных имеет место акт осознанного выбора. В другом месте Дарвин пишет: “…все мои наблюдения о способах изменчивости видов происходят от долговременного изучения работ агрономов и садоводов”. После двоеточия он продолжает, упоминая природу как агент отбора: “я уверен, что очень отчетливо представляю себе, какими средствами пользуется природа для изменения видов и приспособления их к удивительным и совершенно непредсказуемым условиям, воздействующим на каждое живое существо…” (Ibid.).
Альфред Рассел Уоллес, соавтор теории естественного отбора, в их первой совместной с Дарвином статье, где в 1858 году впервые в мире была опубликована их теория, отверг возможность сделать какие-либо выводы относительно естественных условий на основе изучения искусственного отбора. В связи с этим аналогия между человеком-селекционером и природой приобретает решающее значение. Он пишет: “Мы видим, что не может быть сделано никаких выводов в отношении постоянства видов в их природном состоянии на основании изучения их в одомашненном состоянии” (Wallace, 1891, p. 31). Действительно, он сожалел относительно использования Дарвином подобных выражений. Защищая все то, что он с почтительностью называл “дарвинизм”, Уоллес включил в статью раздел под названием “Метафоры м-ра Дарвина, ведущие к заблуждению” (p. 144).
Тем не менее, среди подходов Дарвина к естественному отбору, следует обратить внимание на термин, который, по словам Эванса, Дарвин начал употреблять по прочтении трактата человека по имени Юатт “Скот, его разведение, содержание и болезни” в марте 1840 года (Evans, p. 122). Другое ключевое понятие с тем же подтекстом — отбор (picking), впоследствии замененное в значительной степени словом “selection” (p. 123).
Эванс считает, что изучение работ такого типа имело решающее значение в осмыслении Дарвином работы Мальтуса в 1838 году. После этого события, Дарвин пишет, например, следующее: “То, что одомашненные расы организмов возникли в точности так же, как и их дикие сородичи, но последние появились намного более совершенным путем и бесконечно медленнее, является замечательной частью моей теории” (Darwin, 1987, p. 416; Evans, p. 125). В другом месте он размышляет о борзых, скаковых лошадях и голубях: “В природе, наверное, должны быть аналогичные процессы, если она может их блестяще завершать” (Darwin, 1987, p. 430; Evans, p. 126).
Дарвин сделал карандашный набросок своих идей в 1842 году, в 1844 году он пишет еще один, более полный (Darwin and Wallace, 1958). Он всерьез беспокоился, что может умереть, не успев опубликовать свою теорию, он оставляет указания насчет этого случая. Несмотря на такую озабоченность, он так и не публикует теорию еще пятнадцать лет, да и после лишь в кратком изложении.
В 1844 году, через десять лет после написания очерка, легшего в основу его большой книги, так и не опубликованной при его жизни, названной “Естественный отбор” (Darwin, 1975). Первые две главы были посвящены изменчивости при одомашнивании — двести страниц, которые были завершены в октябре 1856 года. Затем он написал часть, посвященную естественному отбору, завершив ее в марте 1857-го. Он был поглощен работой, когда в середине июня 1858 года он получил письмо, в котором как гром среди ясного неба, прозвучала концепция Уоллеса, совпадавшая с его собственной, т.е. случилось независимое экстраординарное открытие эволюции посредством естественного отбора. Дарвин был совершенно потрясен этим совпадением. Чарльз Лайель предупреждал его, что Уоллес уже наступает ему на пятки, чем ускорил написание magnum opus Дарвина. Он писал Лайелю: “Я никогда не видел более поразительного совпадения; даже будь у Уоллеса были мои наброски, сделанные в 1842 году, он не мог бы написать лучше! Их можно даже написать как заглавия частей моей книги” (Darwin, 1887, Vol. 2, p. 116).
Самым объемным произведением Дарвина, написанным еще до того, как он обратился к “Происхождению человека”, то есть, даже до попыток применить эволюцию к человеку, было “Изменчивость животных и растений при одомашнивании” — два тома, 300 000 слов, опубликовано в 1868 году. Он больше не опубликовал ни одной главы “Естественного отбора”. Эванс заключает, что признание Дарвином действенности естественного отбора в отношении изменения организмов было практически полностью результатом его изучения селекции животных и растений. Очень просто, как это кажется сейчас, он сделал блестящий смелый шаг, а именно осознал, что может использовать факты и изучение селекции для понимания видов в природе. Сэр Уолтер Релей и другие делали подобные предположения ранее, но за столетия утвердилось мнение, что одомашненные виды, ничуть не похожи на дикие, будучи намного более изменчивыми в результате лучшего питания и ухода, и в случае их отсутствия могущие вернуться в дикое состояние (Evans, p. 133).
Сейчас я бы хотел дать почувствовать его язык, сначала из 6 главы большой книги, посвященной естественному отбору, где часто упоминаются одомашненные животные. На первой странице он пишет: “если подумать о бесчисленных вариациях структуры немногих домашних животных и растений, то можно сказать, что человек экспериментировал с одомашниванием…” (Darwin, 1975, p. 214; Evans, p. 137). Он иллюстрирует это множеством примеров и затем обращается к природе. Обратите внимание на используемые им глаголы, наречия и прилагательные. Он пишет: “Взгляните, как по-разному действует Природа!… Она не просто заботится о внешности, можно сказать, она пристально выверяет каждый глаз, нерв, сосуд, мышцу; каждую повадку, инстинкт, черту сложения, — всю организацию. Нет никакого каприза или предвзятости: хорошее будет сохранено, а плохое быстро уничтожено… Природа не начинает с каких-то полумонстров и бесполезных форм… Природа щедра на время и может действовать на тысячах поколений: она также щедра и на формы жизни… Можем ли мы после этого удивляться, что природные создания несут печать большего совершенства, чем созданные искусственным отбором человека” (Darwin, 1975, pp. 224—225; Evans, p. 137).
Во введении к “Происхождению…” он пишет: “В начале моих наблюдений мне казалось вероятным, что тщательное изучение одомашненных животных и культурных растений даст лучший шанс решить эту запутанную проблему. Я не разочаровался, так как неизменно находил, что в этом и в других сложных случаях, несмотря на все свое несовершенство, может дать лучшую и надежную разгадку. Быть может, я рискую, преждевременно высказывая мое убеждение в высокой ценности подобных исследований, тем более что они очень часто пренебрегались натуралистами” (Darwin, 1967, p. 4).
В набросках 1842 года он пишет (этот стиль во многом перешел в заметки 1844 года и в “Происхождение…”): “каждая часть животного и растения подвергалась изменчивости…, бесконечно более предусмотрительной…” (Darwin and Wallace, 1858, p. 44). Итак, начав с человека-селекционера, садовода, голубевода, он продолжает: “…бесконечно более предусмотрительной, чем человек (не являющийся всеведающим создателем), на протяжении тысяч и тысяч лет отбиравший все формы, несущие определенные черты изменчивости ([или бывший источником критериев отбора]), например, в результате отбора более длинноногих и стройных собак для успешной охоты на зайцев появилась порода грэйхаунд [далее Дарвин пользуется тайнописью]… Увидев все разнообразие садовых растений, появившееся в результате нескольких лет безрассудных, слепых действий человека, кто может отказать в могуществе Создателю, действующему в течение тысячелетий как провидением своим, так и посредством других методов” (pp. 45-46).
В 1857 году, в письме другу, которое он позже приводил в доказательство своего приоритета перед Уоллесом, он пишет: “не относясь к тем, кто судит лишь по внешности… думаю, можно показать, какая безошибочная сила присутствует в деятельности “Естественного отбора” (название моей книги), отбирающего исключительно благоприятные признаки органической жизни” (Darwin & Wallace, 1958, pp. 264—265). Здесь перед нами вся сила естественного отбора. Действительно, в названии его книги есть некоторые слова, с трудом подходящие для названия научной работы с точки зрения современной науки с ее отказом от телеологического подхода: “О происхождении видов путем естественного отбора, или сохранение приспособленных видов в борьбе за существование” (On the Origin of Species by Means of Natural Selection, or the Preservation of Favoured Races in the Struggle for Life). Действительно, такие термины, как “отбор”, “сохранение”, “приспособленные”, “борьба”, сама “жизнь”, понимаемые в свете редукционизма, с трудом вписываются в современную философию науки.
Фактически, в главе “Борьба за существование” Дарвин говорит: “Мы видим, что человек, пользуясь отбором, определенно может достичь прекрасных результатов, приспосабливая живые существа к своим нуждам путем накопления небольших, но полезных изменений, данных ему Природой. Но естественный отбор… постоянно готовая к действию сила, неизмеримо превосходящая жалкие человеческие усилия, как и природные красоты, превосходят произведения искусства” (Darwin, 1967, p. 61).
В той же главе он пишет в своей манере: “Можно ли применять к природе законы селекции, столь эффективные в руках человека? Думаю, это наиболее действенный способ” (p. 80). “Поскольку человек способен, и, определенно, достигает прекрасных результатов, используя как сознательный, так и бессознательный отбор, почему бы не быть подобному в природе?” (p. 83). Он продолжает (это мое любимое суждение Дарвина): “Естественный отбор, можно сказать, повсюду в мире, ежедневно и ежечасно отшлифовывает любые, даже мельчайшие, изменения, отбрасывая вредные и сохраняя и присовокупляя полезные. Он действует тихо и неощутимо, при наличии малейшей возможности везде и всегда, над совершенствованием каждого живого существа относительно органических и неорганических условий его существования” (p. 84).
Здесь мы имеем каскад антропоморфических описаний природы. Он выплескивает на читателя то, что критики Викторианской поэзии называют “патетическим заблуждением” (Miles, 1965), приписывая природе человеческие эмоции и желания: “действие”, “природная сила отбора”, “навыки”, “могущество”, “видимая мощь”, “сосредоточенно взирающая сила”, “естественный отбор, действующий с непогрешимой точностью”.
И снова мы читаем в “Выводах и заключениях” (позволю себе выделить “агрессивные” фразы): “Нет никакой очевидной причины, почему законы, столь эффективно действующие при одомашнивании, не должны действовать в природе… Если в природных условиях есть изменчивость и могущественная сила, готовая к действию и отбору, почему мы должны сомневаться, что изменения, чем-либо полезные существам в их чрезмерно сложных жизненных отношениях, будут сохранены, накоплены и унаследованы? Если человек может терпеливо отбирать вариации, наиболее полезные ему, то почему природа в меняющихся условиях существования не может производить отбор полезных ее живым созданиям изменений? Что может положить предел этой силе, действующей целые эпохи и придирчиво пересматривающей конституцию, строение и повадки каждого создания, благоприятствуя хорошему и отбрасывая вредное? Я не вижу предела возможностей этой силы в медленной, но совершенной адаптации каждой формы к самым сложным жизненным взаимоотношениям, даже если ограничиться уже приведенными доказательствами, теория естественного отбора, по-видимому, верна” (Darwin, 1967, pp. 467, 469).
Уоллес не мог остаться безучастным. Он писал Дарвину: “Меня столько раз поражала абсолютная неспособность многих вполне разумных людей понять сами собой разумеющиеся, необходимые эффекты естественного отбора, что я пришел к выводу о недостаточной подготовленности и самого термина, и способа его объяснения, для понимания большинством естествоиспытателей, хотя они вполне хороши и понятны для многих из нас” (Darwin & Seward, 1903, p. 267). Он приводит в пример некоторых авторов, совершенно неправильно понявших идеи Дарвина. Один из них “считает Вашим слабым местом то, что “направленность и определенная цель необходимы для действия естественного отбора”. Я постоянно слышал подобные возражения от ваших главных оппонентов, обсуждая эти вопросы. По-моему, причина этого кроется только в выборе термина “естественный отбор” и в столь частом сравнении его эффектов с искусственным отбором, а также в частом одушевлении природы, “отбирающей”, “предпочитающей”, “ищущей только приспособленные виды” и т.д. и т.п. Для некоторых из нас это ясно как день, но для подавляющего большинства это настоящий камень преткновения” (pp. 267—268). В дополнение он говорит, что “люди не поймут, что все эти фразы суть метафоры” (p. 269), и советует Дарвину использовать, синонимичную, с его точки зрения, фразу “выживание наиболее приспособленных” (p. 268). Уоллес написал это после того, как его “Метафоры м-ра Дарвина, ведущие к заблуждениям” были проигнорированы Дарвином.
Дарвин отвечал: “До этого мне казалось, быть может, даже слишком, что связь между естественным и искусственным отбором будет громадным преимуществом. Действительно, я стал использовать этот термином постоянно, и до сих пор считаю это преимуществом” (pp. 270—271). Он сказал, что новое издание “Происхождения…” только что закончено и уже в издательстве и, в заключение, с небольшой иронией высказывается о термине, предложенном Уоллесом: “термин “естественный отбор” в настоящее время столь широко используется как за границей, так и здесь, что сомнительно, можно ли от него отказаться, несмотря на все его недостатки. Будет ли он отброшен или нет, зависит от “выживания наиболее приспособленного” из них. Возражения против термина, ясность и четкость содержания которого со временем увеличивается, будут слабеть” (p. 271).
Сказанное здесь Дарвином предвосхитило теорию литерализации метафор Ричарда Рорти (1989, chs 1—2), один из подходов к описанию истории науки. Жизнь научных идей начинается с метафор, сохраняющих свое богатство и неопределенность по мере развития теории. С ростом числа устоявшихся фактов, неопределенность постепенно отступает от них, оставляя лишь сухую истину. Конкретизация подобных терминов требует все меньше и меньше дополнительных исследований. Люди настолько к ним привыкают, что перестают воспринимать их как метафоры. В заключении я еще вернусь к этой теории.
Дарвин не воспользовался советом Уоллеса. Было ли это произволом, оставившим его одного со своими убеждениями? Я буду аргументировать в двух направлениях. Начну с подтверждения ваших худших опасений, а затем попытаюсь дать более “светскую” версию своей точки зрения. Под “худшими опасениями” я подразумевал свои намерения удариться в анимизм, панпсихизм или иные полумистические направления философии науки. Кстати, подобные воззрения были весьма уважаемой точкой зрения в середине XIX в. Отец современной философии науки, Ульям Уивел, из-под пера которого вышли термины “физик”, “анод”, “катод” и многие другие, действительно рассматривал вопрос в тех же самых терминах. Он писал, полностью отдавая отчет своим словам, что мы должны воспринимать понятия “причины”, “материи”, “силы”, все ключевые термины науки по аналогии с человеческими стремлениями (intentions). На самом деле, говоря о понятии “силы”, “оригинальное значение греческого слова было “мышца” или “сухожилие”… Первое его применение в качестве абстрактного термина соответствовало мышечной силе… Свойство, благодаря которому тела воздействуют на движения друг друга было естественным образом связано с усилиями, прилагаемыми к ним человеком со сходным результатом… Так, человеческое представление о силе сначала было, вероятно, подсказано его мышечными усилиями”, и при использовании понятия “сила” мы всегда должны помнить эту подоплеку (Whewell, 1840, Vol. 1, p. 178). Он заключает, что понятие “сила” “возникает с осознанием наших собственных мышечных усилий” (p. 179). То же самое он говорит о твердости и нашем понятии “материи”: “понятия Силы, Материи, Твердости и Инертности” на самом деле продукты чувства осязания или проприоцепции (proprioception), происходящего от нашей опорно-двигательной системы и являются нашим главным инструментом восприятия пространства” (pp. 180—184).
Такова его позиция в споре между феноменалистами, идеалистами, реалистами и позитивистами, где главными вопросами были “каково значение этих терминов?” и “к чему они относятся?”. Уивел утверждал, что мы подразумеваем под ними что-то такое, что, в конечном счете, основывается на человеческих устремлениях, опыте — поэтому наше осмысление природы сложным образом связано с нашим понятием предназначенности человека.
По официальной версии, после поражения Уивела в этом споре, философия науки отошла от его точки зрения. Несмотря на это, его позиция, неразрывно связанная с биологическими науками, была достойной борьбы в то время, когда Дарвин писал свои произведения (Young, 1989).
Моим вторым примером будет сам Альфред Рассел Уоллес. Многие обвиняют его в том, что он стал склоняться к спиритизму и мистике. Но его прогрессивные для своего времени взгляды в философии природы, материи, сознания достойны всякого уважения, этого не могут понять лишь исторически малограмотные люди.
В 1870 г. Он написал свою знаменитую статью "Ограничения в применении естественного отбора к человеку", где он выражает несогласие с Дарвином по поводу применения концепции естественного отбора к человеку, утверждая невозможность распространения натуралистических объяснений на все сферы жизни. Но я хотел заострять ваше внимание не на этом аспекте мышления Уоллеса, а на его представлениях о материи, сознании и силе. Как и Уивел, он рассматривает их аналогично силе воли человека; он приводит доводы, что в основе физического понятия "сила" лежит понятие воли; при размышлении о природе их связь неизбежна. Это означает не прямое превращения силы воли в физическую силу, а неизбежность ее взаимосвязи со стремлениями и воображением человека.
Встраивая эти мысли в канву доказательств идей этой работы, можно сказать, что мы не можем окончательно избавиться от метафорического и антропоцентрического подхода даже в основных вопросах физики. Таким образом, естественный отбор стал не отдельной формой естественнонаучного знания, а средством тщательного исследования таких понятий, как “гравитация”, “материя”, “сила”. Заглянув в последний раздел очерка Уоллеса “Ограничения в применении естественного отбора к человеку”, можно найти там довод такого характера: “если мы обнаружим хоть одну силу, даже совсем небольшую, своим происхождением обязанную нашей собственной воле, то даже не имея иного первичного знания о ней, нам не покажется невероятным вывод о том, что все силы причастны к силе воли” (Wallace, 1891, p. 212).
Как уже было сказано, в философии науки XIX столетия были развернуты горячие дебаты вокруг этих вопросов. Один из моих бывших студентов, Роджер Смит, написал об этом интересную диссертацию (Smith, 1970, 1972, 1973). Уивел и Уоллес утверждали, что процесс обучения не является пассивным; он — прямое следствие наших действий. В связи с этим моделью обучения является скорее не перцепция, а проприоцепция (ранее я раскрывал аспекты этой точки зрения: Young, 1990).
Согласно этой теории, язык биологической науки, научная интерпретация явлений не могут окончательно освободиться от антропоцентризма, антропоморфизма, элементов оценочного подхода и субъективности. Это совершенно нормально, и нет необходимости избегать этого в биологии. Применяя понятие тяготения (gravitas) к взаимодействию тел, Ньютон тоже выражался метафорично. Слово “тяготение” не имело тогда своего современного значения “взаимное притяжение двух тел”, означая человеческое качество. Нам до сих пор не известно, что такое гравитация на самом деле. Вспоминается мой первый курс физики. На третий день я подошел к преподавателю и спросил: “Что такое сила?” Он ответил с иронией: “Это некорректный вопрос. Единственно, что я могу Вам ответить, сила — это произведение массы на ускорение; оставаясь в рамках науки, мы не углубляемся далее”.
Таким образом, Дарвин не одинок; в общем смысле, проблемы, поднятые его риторикой, лежат в самом сердце научной теории познания. На самом деле, изначальный смысл греческого выражения, ныне употребляемого для обозначения понятия “причина” — “причина бытия вещей, первопричина”. Как известно, у Аристотеля было четыре первопричины: материя, форма, движение и цель. Для интерпретации окружающего мира необходимы все четыре причины. Первая из них — материальный элемент, которому за счет других передается форма, возможность движения, изменения; а также ее цель. Из этой органичной схемы были удалены антропоморфические элементы, что превратило ее в механистическое мировоззрение с доминирующими понятиями материи, движения и числа.
Теперь от длинных цитат Дарвина перейдем к обобщению. Возникающий новый образ мышления, как правило, выражается метафорично, оттенками переносного смысла. Он содержит совершенно новую философию науки и культуры, которая, принимая его со всей серьезностью, перенаправляет в соответствии с ним понимание науки. Конечно, в связи с этим довольно глупо было бы отделять ли науку от искусства, литературы и остальной культуры. Я написал книгу “Дарвиновская метафора”, а Джиллиан Бир, моя давняя коллега, написала книгу под названием “Интриги Дарвина”, с тех пор споры по этому вопросу так и продолжаются.
Следовательно, можно рассматривать историю науки как историю метафоры. Согласно этому подходу, истина создается, но не раскрывается. Она создается путем отражения наиболее характерных и значительных для человека свойств предметов и явлений, с использованием всего богатства языка и воображения. Ричард Рорти, мой первый учитель философии, к идеям которого я постоянно обращался, прочитал курс лекций на очень небольшую тему под названием “Метафора” (1986), позже вошедший в его сборник очерков “Случайность, ирония и единство” (1989). Он считает, что историю интеллекта нужно понимать как историю метафоры (Rorty, 1989, p. 16). На самом деле мы различаем не метафоричное и буквальное, а знакомое и незнакомое; рассматриваем ли мы что-то метафоричное или нет — вопрос культурного опыта, так как все выражения возникают на основе опыта человека и богаты подтекстом. Буквальные выражения довольно бедны и обладают небольшим теоретическим потенциалом, с этой точки зрения он несут в себе некое “омертвение”. Неизвестное вдохновляет нас на размышления, в то время как уже знакомое становится банальным и, в конце концов, отпадает, подобно старой мертвой коже.
По Рорти, история метафоры похожа на теорию истории коралловых рифов Дарвина. Старые метафоры, постоянно отмирают, превращаясь в буквальные выражения, а те в свою очередь, служат почвой для новых метафор (Ibid.). Такая аналогия позволяет думать, что наш язык, в том числе научный, формируется скорее случайно, чем в результате целенаправленных поисков “истины”. В результате, как говорит Мэри Гесс, “научные революции являются, скорее, метафорическими описаниями природы, чем проникновением во внутреннюю суть природы” (Ibid.).
Отражая значительную часть своей культуры в явлениях и предметах, мы не становимся ближе к их сути. Действительно, концепция метафоры существует с тех пор, как Кант отделил явление от сущности. Дело лишь в том, как называть постулированную пропасть между вещью в себе и знанием о ней. Понятие парадигмы Куна не более приемлемо в научном сообществе, так как это всего лишь более наукообразная форма метафоры.
По этой проблеме существует довольно большое количество незнакомой литературы. Работа Пеппера о мировых гипотезах повествует о метафорах в культуре. Он перечисляет их и приводит целую схему, основанную на них. Философия Вайгингера утверждает, что “все знание, идущее далее простой преемственности, может основываться только на аналогии… метафоры являются главной, незаменимой функцией всей мысли” (Vainhinger, 1935, p. 29). Итак, выражаться метафорично значит выражаться в переносном смысле, а не буквально. Использовать метафоры означает вносить точки ветвления, свободные пространства, быть открытым в понимании мира, тогда как использование исключительно буквальных выражений намертво “застопоривает” окружающую картину. Пристальное изучение показывает, насколько плодотворна неопределенность Дарвиновской метафоры естественного отбора (Young, 1985a, ch. 4).
По определению метафора — “форма речи, в которой название или свойство передается другому объекту, но соответственно степени его применимости к этому объекту” (OED, 1971, Vol. 1, p. 1781). Метафора как бы открывает простор, где границы между эстетикой и логическим объяснением совершенно размыты. Именно по причине такой неопределенности она столь богата. Это не просто акт сравнения без установления точной идентичности, но использование одной части опыта для освещения другой. Исходя из этого, можно сказать “A есть B”, и наблюдать последствия; а не просто утверждать “A подобно B” (Pepper, 1973, p. 197).
Но это не совсем оригинальные теории. Еще Аристотель в своем причинном подходе упоминал о метафоре. Вплоть до XVI века считалось, что человек скорее постигнет истину с помощью аллегории и метафоры, чем иным путем. Трактат по риторике 1553 года говорит: “Метафора — это изменение слова от естественного, свойственного ему значения к приблизительному соответствию, согласующемуся с некоторыми его чертами” (OED, loc. cit.).
Оставим изучение определений и попытаемся задаться вопросом, существуют ли какие-либо неметафоричные понятия. Я достиг той точки, когда не могу себе представить, что будет с понятиями, если лишить их всего, наполняющего их человеческим смыслом. Просто я не знаю, на что будет похож язык, состоящий из таких “урезанных” понятий; позволяющий людям общаться вызывая друг у друга образы явлений и предметов, быть может, на “разговор” двух компьютеров. Мы дошли до того, что, несмотря на допущение метафорой существования чего-то неметафоричного, трудно вообразить, на что будет похоже общение с помощью однозначных выражений, без резонанса и нюансов, законченных, закрытых, с раз и на всегда установленным значением. Такие выражения, по-моему, лишены человеческой осмысленности.
Рорти считает, что я сомневаюсь в возможности представления интеллектуального прогресса в виде литерализации метафор. Я уже привел свои возражения концепции литерализации: я не могу вообразить полностью литерализованное общение. Он считает, что история мысли, скорее, история самосозидания истины, чем ее открытия, то есть история метафоры. Кун говорит, что интеллектуальный и моральный прогресс общества возможен благодаря новым метафорам.
Все это, конечно, было бы хорошо, если бы могли оставить науку как парадигму рассуждения, с более-менее успешно сравнимую с остальными. Почему мы должны искать подтверждения