смотреть на рефераты похожие на "Особенности философии Ницше"
1. ФРИДРИХ НИЦШЕ.
Фридрих Ницше (1844-1900) - один из самых блестящих и спорных
мыслителей европейской философии. Умерший на рубеже ХХ века он, по
замечанию К.Ясперса, наряду с С.Кьеркегором и К.Марксом стал современником
нового века. Время, в которое жил Фридрих Ницше, было очень сложным:
Германия переживала болезненный процесс объединения, проводимый жесткой
рукой Бисмарка, ломались столетиями накопленные стереотипы, нормы, правила,
которые были так привычны, приятны и ценны немецкой душе и которые так
хотелось сохранить. Немецкая интеллигенция, прекрасно образованная,
воспитанная цветом европейской культуры - сонмом великих поэтов, философов
и музыкантов, больше всего желала плодотворного развития идей и традиций
самой передовой в то время в Европе немецкой культуры и лишь очень немногие видели необходимость радикальных перемен. Одним из них был Фридрих
Ницше.
Фридрих Ницше родился 15 октября 1844 года в Реккене, Саксония. Отец
и дед его были пасторами. Рано проявивший необычайную одаренность в
поэзии и музыке, филолог по образованию, в двадцать пять лет, он получил
место профессора филологии в университете Базеля. Его считали надеждой
немецкой филологии. Великий Рихард Вагнер был его другом, хотя между ними
было тридцать лет разницы. Его книги великолепны с точки зрения языка,
увлекательны для чтения и полны потрясающих по новизне идей. И тем не
менее практически все они были встречены в штыки как критикой, так и
читающей публикой, прижизненная слава Ницше носила скандальный характер.
Очевидно, дело было именно в его идеях.
Поворотным моментом в становлении концепций Ницше стало прочтение им
книги малоизвестного в те годы Артура Шопенгауэра "Мир как Воля и
Представление". "Я понял его, как если бы он писал для меня", - так
скажет Ницше о своем учителе. Несомненно, в Шопенгауэре его привлекла идея
Воли, которая, по определению автора, есть внутренняя сущность субъекта,
для которого мир есть объект созерцания - Представление. Воля также
оказывается у Шопенгауэра внутренней сущностью всех сил, созидающих мир.
Все есть в своей сущности воля, она лишь объективируется временем и
пространством, становясь волей к жизни (термин, мимо которого Ницше
пройти не мог). Нисходя по ступеням объективации (пространство и время,
платоновские идеи, силы природы, всякая деятельность человека), Воля
предстает объективному познанию лишь в виде объектов, определенных этими
ступенями объективации. Именно их рассматривает мышление и потому в своей
сущности Воля остается для него непознаваемой.
И лишь гений искусства - благодаря чистому созерцанию и неординарной силе фантазии - способен познать и выразить в поэзии, живописи и музыке вечную идею Воли. Высочайшее положение среди искусств занимает музыка, свободная от оков языка и потому не только отражающая идеи, но и непосредственно отражающая Мировую волю.
Метафизика Шопенгауэра захватила мятежный дух Ницше, в его Воле он увидел вечную пламенную волю к свободе, а творческого гения, которым руководит сама Мировая Воля, он увидел в Рихарде Вагнере.
Вагнеру посвящена первая книга Ницше - "Рождение трагедии из духа
музыки", сразу же вызвавшая скандал. Поступательное движение в искусстве,
по Ницше, "связано с двойственностью аполлонического и дионисического
начал". Мистерии дионисического культа символизируют жизнь человека в
таинственном и великолепном мире, его инстинктивное единение с
природой. "Дионисическое искусство хочет убедить нас в вечной радостности
существования, но только искать эту радостность мы должны не в явлениях,
а за явлениями". Аполлоническое же, напротив, это "полное чувство меры,
самоограничение, свобода от диких порывов". В досократической Греции эти
начала, борясь и соединяясь, создали великое искусство трагедии, которая
"возникла из трагического хора" (а хор - это отголосок дионисийских
праздников), который "разряжается аполлоническим миром образов".
Трагедия, таким образом, отразила противоречия в человеческом
мироощущении, борьбу с природой и с самим собой, как с ее частью.
Именно в этом качестве греческая трагедия стала одной из основ всей
европейской культуры.
Однако уже "огромное циклопическое око Сократа, в котором никогда не сверкало безумие художнического вдохновения", разбило это единство двух начал, уничтожив трагедию. Ницше обвиняет Сократа в насаждении неслыханной тирании разума и морали, вытеснившей дионисическую свободу духа в бессознательное и заменившей ее инструкциями по эксплуатации жизни. Таким образом в истории культуры и человеческого сознания происходит "вечная борьба между теоретическим и трагическим миропониманиями", между, с одной стороны, ханжеством скукой и, с другой стороны, свободой и весельем. Причем последнее всячески подавляется общественными нормами, моралью и всяким идеализмом, объявленным Ницше "мошенничеством высшего порядка".
С исчезновением дионисического духа связывается "бросающееся в глаза
... вырождение греческого человека" и современное плачевное состояние
человеческого духа. Однако "несомненные предзнаменования дают нам
ручательство в том, что в современном нам мире происходит обратный
процесс постепенного пробуждения дионисического духа!" "Новым Эсхиллом"
объявляет Ницше Рихарда Вагнера, в музыке которого он видит
свидетельство возрождения трагического мифа в немецком духе, а с ним и
новой жизни немецкого гения.
Таким образом, Фридрих Ницше начал проповедовать имморализм и возвращение к первозданной свободе, единение с природой посредством освобождения инстинктов из-под гнета морали и норм общественного порядка - идею Вечного Возвращения.
В дальнейшем Ницше отказывается от союза с Шопенгауэром, порицая
"шопенгауэровскую слепую волю к морали", а также и от Вагнера с его
"неисправимым романтизмом". Вагнера, как оказалось, гораздо больше
заботил собственные успехи и популярность, и он рассматривал Ницше как
собственного агитатора. "Человеческое, слишком человеческое" вышло с
посвящением "памяти Вольтера", что одно уже могло вызвать скандал, и с подзаголовком "Книга для свободных умов", хотя, как признается автор уже
на первых страницах, "когда мне это было нужно, я изобрел для себя и
"свободные умы"... таких умов нет и не было". Однако он надеется, что
"наша Европа будет иметь среди своих сыновей завтрашнего и
послезавтрашнего дня таких веселых и дерзких ребят".
Книга эта, составленная из девяти отделов, каждый из которых анализирует аспекты человеческого бытия в мире, человеческого общества и человеческого сознания показывает, как мало в человеке и его жизни подлинного величия и свободы, как сильно закрепостил он себя многочисленными представлениями и предрассудками, сложившимися в моральные установления и как спокойны и беззубы его мысль, наука, выхолощено искусство. Все это только лишь "человеческое".
Всем этим "человеческим" связаны людские души, и потому, чтобы могли
появиться вновь (как когда-то существовавшие изначально), "свободные умы",
душа должна испытать, "как решающее событие своей жизни" испытать "великий
разрыв" со всем этим безнадежно человеческим. "Лучше умереть, чем жить
здесь"... и это "здесь", это "дома" есть все, что она любила доселе!"
Выпутываясь из тягчайшей антиномии: мораль или свобода, Ницше
предполагает, что традиционная мораль, извне предписывающая человеку целую систему запретов и декретов, могла опираться только на презумпцию
несвободы. Выбор в пользу свободы диктуется взрывом внутренних сил
человеческой души, изначально свободной и вечно стремящейся вернуться в
лоно свободной воли.
"Этот первый взрыв силы и воли к самоопределению, самоустановлению
ценностей, эта воля к свободной воле" - приводит душу, в которой зреет
свободный ум и нарастает "все более опасное любопытство": "Нельзя ли
перевернуть все ценности? И, может быть, добро есть зло (А Бог - выдумка и
ухищрение дьявола?) И, может быть, в последней своей основе все ложно?..."
Такие мысли обрекают свободный ум на томительное одиночество, но в нем
видит Ницше единственный путь к "зрелой свободе духа". Свободный ум живет
уже "вне оков любви и ненависти, вне "да" и "нет", добровольно близким и
добровольно далеким". Огромное количество вещей он видит далеко под собой,
они его не заботят и не касаются. Он становится "господином над собой,
над собственными добродетелями", прежде бывшими его господами, а теперь
ставшими "орудиями наряду с другими орудиями".
"Довольно, свободный ум знает отныне, какому "ты должен" он
повиновался, и знает также, на что он теперь способен и что ему теперь -
позволено..." Познав это, свободные умы познают теперь и свою задачу
"испытать душой и телом самые разнообразные и противоречивые бедствия и
радости в качестве искателей приключений и путешественников вокруг того
внутреннего мира, который зовется "человеком", в качестве измерителей
каждого "выше", каждого "сверх иного"... В сущности, речь идет о некоем
аналоге коперниканской парадигмы: «Я», вращавшееся прежде вокруг
объективного мира ценностей (моральных, религиозных, научных, каких
угодно - человеческих), отказывается впредь быть периферией этого центра и
хочет само стать центром, самолично определяющим себе меру и качество
собственной ценностной галактики.
Таким образом, Ницше приходит к тому, что стать по-настоящему свободным умом значит, прочувствовав и испытав все человеческое, подняться над ним и обратиться в сверхчеловека.
Поздний Ницше пишет уже книги, обращенные в пустоту, которую должен заполнить собой сверхчеловек. Отчаявшись встретить понимание у современников, он указывает в подзаголовках адрес своего читателя, столь же абсурдный, сколь и конкретный: "книга для всех и ни для кого", "прелюдия к философии будущего". Неправильно было бы полагать, что это означает "эти книги не для вас, мои современники". Но, как и в случае с "Человеческим, слишком человеческим", книгой, которую Ницше адресовал "свободным умам", которых он сам же и выдумал, эти его книги не для сверхчеловека, ибо нет еще сверхчеловека, да они и не нужны будущему сверхчеловеку. Они призваны разбудить того, в ком есть способность увидеть и преодолеть нищету человеческого, они указывают читателю желанный образ сверхчеловека, образ его мыслей и действий, образ его бытия в мире, его отношений с миром и с самим собой. А также путь становления сверхчеловека.
2. Герой Ницше
Такова самая великолепная по написанию из книг Фридриха Ницше: "Так
говорил Заратустра". Сам автор считал ее "самой глубокой из всех книг,
которыми обладает человечество". Образ Заратустры — человека, идущего по
пути становления сверхчеловека. В сущности, этот путь намечен автором еще
в "Человеческом...", но здесь он детально проработан и облечен в форму
притчи, написанной потрясающим стилем. Форма притчи заимствована из Библии
и больше всего напоминает евангельские проповеди Иисуса Христа и рассказы о происходящих с ним и его учениками событиях. Конечно же, сравнивать
Христа и Заратустру не имеет смысла на этих страницах, хотя весьма
вероятно, что именно такого сравнения и выбора между ними и желал от
своего читателя Ницше, поскольку в своем читателе (если таковой
найдется) он видел последователя для своего Заратустры, ибо "кто пишет
кровью и притчами, тот хочет, чтобы его не читали, а заучивали наизусть".
Устами Заратустры три превращения духа в человеке выделяет Ницше:
"как дух становится верблюдом, львом верблюд и, наконец, ребенком
становится лев". Прежде всего, на пути достижения свободы духа необходимо
познать тяжесть, трудное, чтобы преодолеть свою слабость. "Не значит ли
это: унизиться, чтобы заставить страдать свое высокомерие?.. Все самое
трудное берет на себя выносливый дух, подобно навьюченному верблюду...
спешит и он в свою пустыню".
Так, "взяв на себя все самое трудное", адепт пути обретает одиночество. Последним "драконом", "господином" и "богом", которого он обязан победить, является моральный императив "ты должен". В битве с ним он становится львом: "дух льва говорит "я хочу". Таким образом он завоевывает себе право переоценки существующих ценностей и создания новых. "Завоевать себе свободу и священное «Нет» даже перед долгом - для этого, братья мои, надо стать львом".
Но само по себе это право и эта сила сказать "нет" любой из
предустановленных истин не является еще способностью к созданию новых
ценностей. Поэтому лев должен стать ребенком: "Дитя есть невинность и
забвение, новое начинание, игра, самокатящееся колесо, начальное движение, святое слово утверждения". Стать ребенком — значит стать новым, отринув
все прежние установления, вновь обрести вкус к "игре созидания". Играть с
миром и с собой, как ребенок — то есть, возвращаясь к прежней терминологии
Ницше, возродить в себе Дионисическое начало. "Да, для игры созидания,
братья мои, нужно святое слово утверждения: своей воли хочет теперь дух,
свой мир находит потерявший мир". Таков путь к сверхчеловеку.
Герой Ницше, его Заратустра, совершенно изъят из мира и свой мир
строит только по собственному желанию и воле. Так же и вообще философствует
Ницше; словно изъяв себя из мира и наблюдая ход своей мысли — как протекает
он в своей капризной произвольности. Иной раз Ницше-философ задевает
локтями своих противников, своих недругов, и точно так поступает его
Заратустра: все встречи и столкновения Заратустры с окружающим миром
происходят словно во сне, и мы не можем узнать, где кончается мир
представлений этого героя и где рассказывается нечто «объективное». Все
внешнее вошло внутрь мира личности, которая беспрестанно наблюдает, толкует
и анализирует сама себя, но и более того — творит миф своей внутренней
действительности.
Эта личность — экстатическая. Это означает, что она свое существование
истолковывает как экзистенцию, как выхождение за пределы самой себя, и как
состояние экстаза, то есть выхода за пределы самой себя. Такой экстаз можно
понять как непрестанную экспансию личности, которая распространяет свое
влияние на мир и не довольствуется данностью, тем, что она имеет, тем, что
она сама есть. Такая экспансия прекрасно согласуется с устремленностью
личности внутрь себя, в свои глубины и в свои скрытые от нее же самой
тайны. Экстатический мир личности и завоевывается ведь именно как мир
личности, ей принадлежащий, как ее внутренний мир. Существование как
экзистенция характеризуется тем, что личность никогда не бывает равна самой
себе — она одновременно больше и меньше себя, она всегда — в порыве к
большему. То, что Ницше называет «волей к власти», и есть философское,
метафизическое выражение такой устроенное человеческой «экзистенции».
Здесь мы подходим уже к собственно философскому содержанию книги Ницше,
которое — в этом можно быть твердо убежденным — захватывает всю книгу в
целом как некоторое построение, как некоторую внутреннюю устроенность
текста, включая даже знаки препинания и осмысление пространства, в какое
погружен этот текст. Воля к власти — это основная черта человеческого
существования, не равного самому себе и рвущегося завоевать себя и все
свое. Личность заведомо уверена, что она богаче того, что она знает о себе,
— на такой психологически осмысленной почве осмысляется здесь древний
призыв: «Познай себя!» Личность познает себя как экзистенцию. Или, что для
нее то же самое, как волю к власти. Итак, эта воля к власти есть воля к
овладению самим собою, к овладению всем своим миром. Вот первый и главный
смысл ницшевской воли к власти. Вслушиваясь и всматриваясь в саму себя,
поглощенная этой деятельностью, личность здесь, конечно, знает только саму
себя. Этот мир, в котором есть только одна личность; она и знает только
сама себя, и познает сама себя, она одна только и властвует в своем мире, и
борется за власть в своем мире; она одна только и стремится к тому, чтобы в
своем существовании быть больше самой себя.
Этот «экстатизм» как самоистолкование личности был в 1880-е годы уже
разлит в воздухе европейской культуры. Разумеется, он редко когда мог
достичь той таинственной ясности, какую обретает он у Ницше. Я.Э.
Голосовкер, который досконально знал тут всю суть дела, писал так: «Для
чудесного мира мифа характерны еще две черты: явность тайного и тайна
явного. Такова эстетическая игра чудесного». Когда Ницше пишет: «воля к
власти», — то он уже вступил в область такого мифа. Миф сам толкует себя и
сам же одновременно загадывает свою загадку. Загадка мифа не такова, чтобы
она когда-либо разгадывалась и мы оказывались на развалинах разгаданного и
тем самым объясненного до конца, ликвидированного мифа. Миф — это такая
загадка, которая предлагается для все нового и нового разгадывания, но не
может быть разгадана окончательно. Мы можем только что-то объяснить в мифе,
показать, откуда и куда он идет: здесь, говоря о личности, мы видим, что
она истолковывает себя и что ее истолкование начинает приобретать форму
мифа. Форма разрастается и, будучи самодовлеющей, художественной, не может
быть ужата, сокращена, сведена к кратким положениям. Вся в целом книга «Так
говорил Заратустра» и есть такой миф истолковывающей себя личности — миф
как самоистолкование личности. Можно сказать также, что это проекция самой
личности, ее портрет, как сама она понимала себя и умела истолковать себя.
В России дух экстатизма великолепно выразил Александр Николаевич Скрябин
— всем своим творчеством, и прежде всего своей «Поэмой экстаза» (1905), в
которой находит воплощение присущий самонаблюдающей, самоистолковывающей
личности порыв к будущему. Этот порыв как решительность движения вырастает
на таинственных, полных мистического смысла, тихих томительных звучаниях,
словно сосредоточенных на себе, словно внимательно слушающих самих себя.
Поэтика экстатического в европейском искусстве рубежа веков и основывается
на этом феномене как бы самовслушивающегося и сосредоточенно наблюдающего
за самим собой звука и слова: Клод Дебюсси завершает в 1894 г.
симфоническую поэму «Послеполуденный отдых фавна» по стихотворению Стефана
Малларме, и, слушая это произведение, можно только удивляться тому, с какой
точностью поэтика его, сама динамика его погруженности в себя предвидена,
уже воссоздана в литературном произведении Ницше «Так говорил Заратустра»,
— не говоря уже о том, что здесь можно найти и те же идиллические, полные
сладостного томления эпизоды, что и у Малларме — Дебюсси. Как поэт, Ницше
стал одним из основоположников новой художественной поэтики творчества, а в
то же время создал произведение, весь принципиальный философский смысл
которого стал вырисовываться лишь значительно позднее.
К той же метафизике человеческого существования относится и другое
понятие, или образ, Ницше — понятие сверхчеловека. Оно точно так же
характеризует экстатическую человеческую личность, постигающую себя как
таковую; однако сверхчеловек — это итог самопознания такой личности, идеал
ее. И коль скоро существование выходящей за свои пределы личности нацелено
на будущее, то познавший себя человек и есть человек будущего. Сверхчеловек
— это человек, уже извлекший из себя, в своей воле к власти, свои
возможности быть больше того, что он есть.
Разумеется, такой человек не имеет ни малейшего отношения к биологии, к
эволюционной теории Дарвина и т.п., с чем легко смешивали ницшевское
разумение человека в век дарвинизма. И сам Ницше, говоря о «пестовании»
нового человека, подсказывал современникам слишком краткие и близорукие
способы истолкования своих представлений. Однако немецкое слово
подразумевает отнюдь не только выведение новых пород или видов, но и
дисциплину: дисциплинируя себя, то есть подчиняя себя воле к власти и
борьбе за власть (с самим же собою!), человек, как мыслил его Ницше,
устанавливает себя на то, чтобы быть больше самого себя, и умеет удержать
за собой эту новую высоту. В этом смысле такой познавший себя человек,
умеющий утвердить в себе такое самознание, и есть сверхчеловек. Как можно
судить по поэме Клода Дебюсси, да и по некоторым текстам самого же Ницше,
поэтика экстаза далеко не всегда предполагает какую-то нервную
взвинченность, истерику или даже возвышенный пафос стремления к цели.
Экстаз может протекать порой и в умиротворенных формах. Но экстатическому
человеку, который живет пониманием своих устремлений к высшему и большему и
который таким путем утверждает себя и свой мир перед лицом решительно всех,
очень просто сорваться на крик, истерику и как бы сорваться с цепи: он как-
никак должен вытеснить из мира всех остальных, а такая — пусть и внушенная
эпохой — задача весьма двусмысленна. Ницшевское презрение ко всему серому,
среднему, усредненному, жалкому, филистерскому, низкому укрепляется его
метафизикой и становится своего рода жизненной позой. Сам Ницше, измученный
многими болезнями, почти неработоспособный в течение долгих лет, почти
инвалид, часто попросту срывается, и такие срывы ложатся бременем на его
философскую мысль, отягощая ее моментами жестокости, бесцеремонной
нетерпимости. Всякий раз ницшевская метафизика срывается на моральное и
тогда выглядит аморализмом. Хотя смысл философии заключался совсем в ином —
в том, чтобы возвысить человека или даже заставить человека подняться до
самого себя, то есть до уровня заданных ему возможностей! Когда Ницше
рассуждает о войне (также и в книге «Так говорил Заратустра»), то такие
рассуждения со злонамеренной поспешностью представляют как защиту войн.
Однако коль скоро вместе с персонажем книги Ницше, да и вместе с самим ее
автором мы перенеслись в область мифа, нам не позволено вырывать из этого
философско-поэтического мира какие-либо частности, заявляя, что они
относятся не к мифу, а к самой действительности. Когда Ницше говорит о
войне, то он имеет в виду не войну как реальность истории XIX века — сам он
как санитар участвовал во франко-прусской войне 1870—1871 гг. и был
внутренне глубоко подавлен ее реальностью, — а известное изречение
Гераклита о войне (Полемос) как принципе различения вещей: «Война — отец
всех, царь всех: одних она объявляет богами, других — людьми, одних творит
рабами, других — свободными» (фрагмент 53 в новом переводе А.В. Лебедева).
Здесь будет, кстати сказать, о том, как часто читали Ницше и как нельзя его читать. В романе Леонида Добычина «Город Эн» (1935) есть такой эпизод:
«Кондратьева, вскочив с качалки, побежала к нам. Мы похвалили садик и взошли с ней на верандочку. Там я увидел книгу с надписями на полях — «Как для кого!» — было написано химическим карандашом и смочено. — «Ого!» — «Так говорил, — прочла маман заглавие, — Заратустра». — Это муж читает и свои заметки делает, — сказала нам Кондратьева... У Кондратьевых был кто-то именинник. Толчея была и бестолочь. Я улизнул в «приемную». Там пахло йодоформом. «Панорама Ревеля» и «Заратустра» с надписями на полях лежали на столе»2.
Этот эпизод романа относится к самому началу XX века: провинциальный интеллигент, врач, читает тогдашнюю новинку — русский перевод книги Ницше.
Эта книга, лежащая на столе, потом еще несколько раз возникает в романе: на полях ее, может быть и вовсе не дочитанной до конца, потом дети рисуют свои картинки. Но манера чтения, подмеченная зорко наблюдавшим мелочи писателем, вызывает усмешку поспешностью реакции: казалось бы, хорошо, что книга задевает за живое и заставляет откликаться, когда вызывает несогласие, — однако реакция явно поспешна и слишком непосредственна для такой книги, как
«Заратустра», она разрывает ткань произведения и отрицает и уничтожает его как целое. Между тем мы уже видели, какого рода целое составляет это произведение, — оно уходит в область мифа, трудно поддающегося интерпретации и вообще не поддающегося до конца разгадке, но и в этой области как бы плавно переходит в пространство, в бесконечность. Именно поэтому вырывать что-то отдельное и частное из такого целого, торопиться соглашаться или не соглашаться с отдельными высказываниями автора — дело неуместное для интерпретации, а для понимания и вовсе пустое. Увы! германист, представляющий русскому читателю произведения немецкой литературы, то и дело вынужден объяснять, что эти произведения — трудные, а потому требуют к себе внимательного, особо бережного, неторопливого отношения. Так устроена эта литература, в чем можно видеть ее достоинство или, может быть, недостаток. Разве что Э.Т.А. Гофмана не приходится так представлять, потому что все читают его охотно и с удовольствием, он не требует толкований и совсем не труден. Однако не только русский провинциальный врач, но и немецкие профессора долгие годы упорно читали
Ницше именно так — «точечно», вырывая фразы из контекста, не находя ключа к тексту. А ключ — это уходящее в бескрайность целое текста.
Только путая Гераклита со второй — или с первой мировой войной, можно
было превратить Ницше-антимилитариста в проповедника войны. Только так —
Ницше — врага Германской империи и немецко-прусского императора — в их
пропагандиста. Только так ненавистника немцев, который даже считал зазорным
для себя считаться немцем и был уверен (ошибочно!) в своем польском
происхождении, — в германского националиста. Только так — юдофила Ницше в
юдофоба, то есть ценителя евреев — в антисемита. Но недаром же Ницше считал
лучшим из поэтов Генриха Гейне и уверял, что уже повстречаться с евреем —
благодеяние судьбы.
Трудно найти человека — философа или писателя, — который говорил бы о
немцах столь резко и оскорбительно, как Ницше! Поэтому, читая Ницше, мы
должны собрать все свое внимание и, главное, не торопиться.
В Ницше, наверное, много болезненного; сам называя себя «декадентом» и
непременно выписывая это слово по-французски (само явление пошло ведь из
Франции), Ницше сознавал свою болезненность: может быть, есть что-то
неестественное в той колоссальной дистанции, которую как высоту все снова и
снова рвется взять Ницше — из глубины болезней, лишающих его сил,
унижающих, пригибающих к земле, и до абсолютного здоровья «сверхчеловека»,
превышающего в себе человеческую обычность, человеческую норму. Ницше
возвысился даже до того, чтобы идеей «вечного возвращения всего»
благословить все сущее и живое, — тогда все, что ни есть, даже все самое
среднее и пошлое, все-таки в конечном счете достойно того, чтобы быть:
жизнь хороша сама, как она есть, со всеми ее изъянами, пороками. Это высшее
усилие мысли Ницше, и ему наверняка присуще что-то нездоровое: чрезмерно
много нервных усилий, переломов и преломлений, слишком много «злобного
коварства» (любимое выражение Ницше) тратит он на свое восхождение к
высшему, к здоровью. Вообще говоря, экстаз, исхождение есть нечто
однобокое, пока он не уравновешивается возвращением к себе, а у Ницше
такого равновесия нет и в помине, как нет его и во всей литературе, и во
всем искусстве, и во всей эстетике экстаза на рубеже XIX— XX веков. Во всем
этом большая односторонность, сплошной порыв, сжигающее себя пламя. Во всем
этом есть и след, прожитой опыт французского декаданса 1880-х годов,
декаданса, разрушающего гармонию покоя и разделяющего леность и порыв,
идиллию и борьбу. Все это есть и в Ницше. Но ведь мы не обязаны
«оправдывать» его во всем, а только должны самую односторонность его уметь
прочитывать предельно многогранно.
Тем, кто привык слышать стереотипные приговоры Ницше, возможно, будет
удивительно услышать о том, что вся поэтика и эстетика Ницше — это поэтика
и эстетика героического. Ведь героическое по тривиальным представлениям
никак не вяжется с декадансом! Но героическое у Ницше и есть преодоление
декаданса через движение вверх, к здоровью, к самоутверждению, это борьба
за самого себя как за «сверхчеловека» в самом себе, борьба за самопознание-
самодисциплину, борьба, которую можно было бы назвать самоотверженной, если
бы, по понятию Ницше, то не была борьба во имя себя, борьба за
самоутверждение. Человек в этом порыве ввысь — согласно метафизике
существования, экзистенции, экстаза — берет на себя весь риск своего
существования. Существование человека проникнуто риском и полно
героического. Этот риск вечного накала в порыве к высшему пьянит, а отсюда
постоянные образы духовной одержимости и опьяненности: предпоследний из
входящих в книгу «Так говорил Заратустра» текстов, переведенный у нас как
«Песнь бродящих в ночи» (один из возможных вариантов перевода,
соответствующий оригиналу книги), более известен под названием «Опьяненная
песнь», и такое наименование вновь великолепно передает в целом всю
эстетику, все умонастроение экстаза.
Как бы ни искажался Ницше своими первыми толкователями, его эстетика
героического экстаза была безошибочно вычитана в его произведениях, и она
произвела колоссальное впечатление на умы Европы. Что тут говорить, если в
России наряду с А.Н. Скрябиным, уже подготовленным к восприятию ряда идей
Ницше духовной традицией крайнего спиритуализма, идеи героического экстаза
были усвоены и А.М. Горьким, причем они вошли в самую глубину его
произведений. И знаменитые слова из пьесы «На дне» — «Человек — это звучит
гордо!» — конечно же выражают собой суть взглядов Ницше. Человек, о котором
заходит речь в этом столь выразительном восклицании, — это и есть человек,
стремящийся превысить себя в борьбе за себя же, человек, желающий и
«водящий» большего от себя и в себе. Не приходится и говорить о том, что
подобная откровенная, прямолинейная фраза была бы немыслима в творчестве
русских классиков XIX века. Однако у А.М. Горького, этого великого
писателя, характер творчества заметно меняется, приобретает новые черты; в
творчестве писателя появляется возможность прославления «чистого» героизма
вообще, чего прежде не бывало в русской литературе, но одновременно как-то
особо и, возможно, не без влияния Ницше, усложняются, или обостряются,
образы героев — так, что в персонажах обретаются — совсем неопосредованно,
или почти совсем неопосредованно — задатки как положительных, так и
отрицательных, дурных характеров. Одни резко сталкиваются с другими и
вместе явно не уживаются. То и другое словно болтается внутри личности, и
одно может неожиданно просматриваться через другое. Личности — с резкими
углами. Хотя все это в творчестве Горького создается на основе
реалистического образа: внутрь его сплошной и жизнеподобной цельности
закрадывается такая возможность сбоя и переосмысления. Достаточно сравнить
с этим хотя бы то, как часто в книге Ницше освещение и оценка событий и
характеров меняются на противоположные (особенно в четвертой, сказочно-
мифологической книге «Заратустры», предоставляющей до какой-то степени
возможность очеловечивания символически-экстатических персонажей
повествования). Экстатизм Ницше может проникать, таким образом, и в
традиционно-реалистическое литературное творчество, воспринимающее веяния
новой эпохи.
Естественно, что влияние Ницше на европейскую культуру, особенно на
западную, было в сущности универсальным, а формы преломления творчества
Ницше — почти бескрайне разнообразными. Это и должно было быть так, если
принять во внимание, что влияние Ницше не было, по существу, целостным, —
это сейчас мы приближаемся к тому, чтобы распознавать его противоречивую и
сложноустроенную целостность, — но раскладывалось на отдельные моменты и
мотивы, включая и мотивы совершенно искаженного, почти полностью ложного
истолкования Ницше. То, что при этом книга «Так говорил Заратустра» нередко
находилась в самом центре внимания, легко объяснимо, — 'ведь эта книга
представляет собою предельный и единственный во всем творчестве Ницше
пример поэтически-философского произведения, где стороны, поэзия и
философия, встречаются в единстве, где ни одна сторона не перевешивает.
«Так говорил Заратустра» — эта книга попадала в центр внимания читателей,
привлекая своей ложной понятностью: на деле, именно вследствие единства ее
поэтически-философского мифа, это, пожалуй, наиболее сложное создание
Ницше. Срединное по своему положению в творчестве Ницше, оно содержит в
себе всю полноту его философских идей.
Одной из идей, медленно вызревавших в мысли Ницше, была идея переоценки
всех ценностей. Именно так должен был называться капитальный его труд,
обдумывавшийся им в последние годы сознательной деятельности. Этот труд
должен был представить всю сумму философии Ницше. Однако эта идея
присутствует и в книге «Так говорил Заратустра» — не столько излагается,
сколько именно присутствует как глубокая основа мысли, к которой философ
должен подходить с самых разных сторон, пытаясь осмыслять ее. Коль скоро
идея переоценки всех ценностей получает здесь философски-поэтическое
освещение, этим уже оправдано центральное положение книги во всей истории
восприятия философии Ницше. И вот почему: то характерное для Ницше
самопонимание человека, человеческой личности, о каком уже шла речь, имело
еще некоторые важнейшие стороны. Поразительным образом эти стороны
связывают Ницше со всем мировосприятием его эпохи, — однако так, что это
нисколько не умаляет его роли первотворца и первоосмыслителя нового
человеческого образа.
Каков же этот образ человека? Вместе со всей естественной наукой своего
времени — а она тут прокладывала пути новому образу человека или даже,
скорее, проявляла, выводила наружу то, к чему склонялись сами же люди
середины XIX века, помимо всякой науки, — Ницше был убежден, что человек —
существо исключительно посюстороннее, что у него чисто чувственная,
материальная основа. Может быть, кому-нибудь покажется странным, что таков
был взгляд философа-«иде-адиста», но это так. Вот он, человек: он брошен в
этот мир, и ничего, кроме этой чувственности и материальности, у него и
рядом с ним нет. Нет и ничего потустороннего, нет ни богов, ни бога, ни
судьбы — вообще нет ничего, что бы извне, как сила духовная, определяло
жизнь человека и историю людей. Можно думать, что сам экстатический образ
человека у Ницше возник как бы на внезапно освободившемся пространстве, —
человек растет ввысь, может превышать самого себя, свою сущность именно
потому, что «наверху» нет никакого сдерживающего его или направляющего его
начала: человек сам определяет свое бытие, но между тем определяет и все
бытие. Бытие это в некотором, весьма глубоком, отношении есть все равно что
ничто, все равно что опустошенность, из которой исчезло все само по себе
высокое, идеальное. Однако главный факт — это то, что человек предоставлен
сам себе. Хочет он того или нет, он управляет собой, управляет историей, он
берет и себя, и свою историю в свои руки: он единственный, кто может
обладать ею. Поэтому ницшевский «сверхчеловек» (породивший в истории мысли
такую путаницу) — это всего лишь человек, до конца осознавший свою роль в
мире и понявший, что он, и только он — хозяин своей судьбы и своего бытия.
«Сверхчеловек» Ницше — это призыв понять, что положение человека именно
таково, и отделаться от любых иллюзий: религия, построенная на ней мораль —
это для Ницше всего лишь застарелые иллюзии. Бог для культуры — самое
высокое, а для Ницше самое низкое и позорное: веровать в бога в его глазах
стыдно и недостойно. Человек — один в мире, он в мире одинок. Именно этот
мир постигается затем как мир по существу внутренний, как внутреннее
пространство экстатической личности.
Такой новый образ мира и человека и означал переоценку всех ценностей.
Тут не было ничего надуманного! В этой переоценке отразилось лишь
последовательное додумывание до конца тенденций XIX века — тех, что
сказались и в естественной науке того времени, и в бессознательных
склонностях людей, и в самом искусстве. Была во всем этом и самая
благородная сторона: человек вдруг почувствовал себя хозяином своей судьбы,
своего положения в мире, ощутил себя независимым от какой-либо философии
или мировоззрения, какие он должен был бы непременно разделять. Был в этом
и какой-то новый источник человеческого достоинства, и момент равновесия
человека и мира, оборачивавшийся особой прочностью самоощущения. Так — в
наиболее благоприятных случаях. Ницше же вносил в эту ситуацию момент
агрессивного отрицания традиции, такой действительно нигилистический
момент, когда все старое, заветное должно было непременно рушиться.
Поскольку сфера устоявшейся веры и морали сокращалась, все это не могло не
повести к тяжелым конфликтам в ду