Византия XI и XII вв.: новое против старого
Общественное устройство Византии, зиждившееся в VIII — IX вв. на централизованной эксплуатации народных масс, с течением времени стало подвергаться видоизменению. Вопреки официально утвердившемуся принципу традиционности экономические, социальные и политические порядки Византийской империи с X столетия постепенно перестраиваются. Прежде всего с X в. все шире распространяется крупная земельная собственность, основанная на эксплуатации сельского зависимого населения и по своему характеру приближающаяся к западной собственности феодального типа. Одновременно с этим укрепляются провинциальные города, монополия Константинополя в экономической жизни оказывается подорванной. Хозяйственная и политическая децентрализация Византии XI — XII вв. ощутимо проявляется в оживленном строительстве каменных и кирпичных церквей, которое охватывает в это время всю провинцию, включая самые глухие районы.
Экономические сдвиги в деревне и в городе оказываются опасными для господства столичной чиновной знати: в Византии стала формироваться наследственная землевладельческая аристократия, могущество которой опиралось не столько на чины и должности, на милость божественного императора, сколько на размеры владений и число зависимых людей; эта новая аристократия пользовалась поддержкой провинциальных городов, а в некоторых случаях и беднейшего населения Константинополя. С X в. провинциальные аристократы все энергичнее стремятся овладеть властью; во второй половине X в., а затем в середине XI столетия империя переживает ряд феодальных бунтов. В 1081 г. вожди провинциальной знати Комнины овладевают константинопольским престолом — в течение ста лет династия Комнинов господствует в Византии, медленно и непоследовательно, но все-таки способствуя феодальной перестройке Империи ромеев.
Политическая ситуация страны также переживает существенные перемены. Византийское правительство до начала XI столетия рассматривало свое государство как единственную законную империю Европы. Горечь поражений, с одной стороны, и усиливающиеся экономические контакты с западными странами, с другой — заставили расстаться с этой иллюзией и с основанной на ней политикой блестящей изоляции. Византийское правительство в XII в. активно вступает в дипломатическую игру, заключает союзы с соседними и дальними государствами, закрепляет договоры династическими браками, приглашает на службу западных рыцарей, открывает рынки для западных купцов. Экономические контакты влекут за собой и культурное взаимопроникновение: оно осуществляется, несмотря на языковые трудности, па взаимное недоверие и взаимные попреки, несмотря на релпгиозные трения и страх греков перед экономическим засильем энергичных и беззастенчивых итальянских купцов.
XI и XII вв. были вместе с тем и временем существенных культурных сдвигов.
Это было прежде всего время подъема образованности и роста научных знаний. Конечно, наука еще оставалась книжной и научная деятельность сводилась ио преимуществу к овладению старым литературным наследством. Но это накопление знаний сделало в те годы колоссальный шаг вперед: разыскивались и переписывались старые рукописи, расширялось высшее образование, подготавливалась та сумма знаний, которую затем Византия передаст европейскому Ренессансу.
Античные традиции, как мы видели, не умирали в Византии, но их усвоение до XI в. оставалось, по сути дела, формальным, внешним — только с этого временп византийцы начинают пытаться осмыслить существо античного наследия, воспринять его не как сумму разрозненных элементов, а как цельную систему, способную функционировать и в их время. Такой целостный подход к наследию эллинства отличает прежде всего Михаила Пселла.
Профессор философии Константинопольской высшей школы, советник многих императоров, монах и политикан, Пселл, как всякий большой ученый средневековья, поражает и количеством написанного, и разнообразием своих интересов. Стихи, речи, письма — и вместе с тем богословские трактаты и философские комментарии, филологические исследования и рассуждения о медицине, об астрономии, о демонах, о том, можно ли по своему желанию зачать мальчика или девочку, и о том, почему женщина, переспав с мужчиной, не всякий раз становится беременной. В колоссальном, далеко еще не полностью изданном наследии Пселла многое — обычная компиляция, но, несмотря на эту компилятивность, он сумел не просто усвоить те пли иные положения Аристотеля, Платона или неоплатоников, но воспринял самое главное достижение античной мысли — уважение к разуму, к исследованию факта, стремление найти причину событий, отвержение слепой веры, основанной на авторитете или аналогии. Отсюда проистекает постоянная и неустанная его полемика со всякого рода суевериям, с астрологическими фантазиями, с поклонением демонам — со всем тем, что он называл «халдейством».
Стремление во всем обнаружить естественную причину неминуемо приводило Пселла к постановке вопроса о соотношении божества и природы. Бог, рассуждал Пселл, наблюдает за всем и является основанием всего, природа же находится между творцом и творением; она подобна деснице первопричины, которая через природу, сама пребывая в неподвижности, управляет тварным миром. В таком случае для сверхъестественного (т. е. противоречащего природе) в нашем мире не остается места, и, если мы не понимаем причин того или иного явления, это не означает отсутствия естественных причин.
Пселл непоследователен, и, помимо разума, устанавливающего естественные связи между предметами реального мира, он признает существование особой душевной способности проникнуть за пределы природного и устремиться непосредственно к божеству. Он хотел остаться верным сыном церкви. Его искренне удивляло, что соотечественники обвиняли его в «эллппстве», иными словами, в приверженности к язычеству. Как и младший его современник, Абеляр, Пселл только хотел сочетать веру с разумом. И тем не менее — может быть, вопреки личной воле Пселла — его интерес к античности, его преклонение перед разумом были опасными для церковного господства. И действительно, византийская церковь в конце XI—XII в. активно выступает против новых учений, основанных на рационалистических принципах и продолжающих по существу намеченную Пселлом линию.
Сперва последовало осуждение Иоанна Итала, поставившего под сомнение ряд церковных догматов и утверждало, что разуму принадлежит примат и в вопросах поры. Натем наступила очередь его ученика Евстратия Ни-кейского, учившего, что Христос во всех своих речах следовал законам логики и пользовался силлогизмами; адепт разума, Евстратий позволил себе пренебрегать в богословской полемике ссылками на авторитет Библии и отцов церкви. Был осужден Сотирих Пантевген, стремившийся вскрыть логические противоречия в церковном учении о Христе, который, оказывается, сам себя самому себе приносил в жертву; Сотирих утверждал к тому же, что евхаристия не является действительным пресуществлени-елг, превращением хлеба и вина в плоть и кровь Христову, по лишь обрядом, установленным в память о смерти и воскресении Христа.
Наконец, к XII в. относится и деятельность Михаила Глики (Сикидита). Брошенный в тюрьму (см. выше, стр. 68), он был ослеплен и пострижен в монахи. В сочинении «О божественных тайнах» (оно было осуждено как еретическое и до нас не дошло) он отрицал нетленность частиц в евхаристии. Помимо того, Глика отрицал воскре-гение во плоти, утверждая, что после воскресения люди не будут иметь человеческого облика, но уподобятся бесплотным теням.
А параллельно с развитием элементов рационализма совершается своего рода секуляризация высших образов веры, которые приобретают тенденцию превратиться в образы мифологии, из богословских понятий становятся антропоморфными существами В начале XII в. Николай Музалон, человек, принадлежавший к высшему духовенству, описывал свое путешествие на Кипр. Он плыл на корабле, и, оказывался, вся троица ему помогала: бог-Отец управлял снастями, Сын поворачивал руль, а святой Дух надувал паруса. Быстро добрались путешественники до острова, ибо не существует в природе лучших корабельщиков...
Иоанн Итал, Евстратий Никейский, Сотприх Пантевген, Глика — все они были осуждены церковью. Византийский рационализм, родившийся в то же время, что и западная схоластики, а может быть, и непосредственно связанный с ней (недаром Сотириха враги упрекали в приверженности к «варварам»), потерпел поражение. Комментарий Евстратия Никейакого к Аристотелю имел, пожалуй, большее значение для развития западноевропейской философской мысли, нежели для византийской философии.
Одновременно с рождением византийского рационализма осуществляются и робкие попытки «демократизации» литературного творчества. Распространение образованности приводило к тому, что в писательскую деятельность вовлекались значительно более широкие группы населения, чем это было раньше. Теперь все пишут стихи, возмущался один профессиональный литератор XII столетия, женщины и младенцы, всякий ремесленник и жены варваров. Впервые предпринимаются попытки сделать народную, разговорную речь языком литературы, которая до той поры создавалась исключительно на мертвом языке классической Эллады. Утверждается новая стихотворная ритмика, пренебрегающая долготой и краткостью гласных — архаичной особенностью, сохранявшейся только искусственно в книжном сочинительстве.
В этот критический момент общественная перестройка поставила под сомнение старую мораль.
По-видимому, на XII столетие приходится рост религиозного безразличия, скепсиса. В конце XII в. афинский митрополит приехал в Солунь — второй после Константинополя город империи. Он поразился: во время богослужения церкви были совсем пусты. И почти одновременно с этим император Исаак II Ангел принимал в столице депутацию провинциальных феодалов, поднявших неудачный мятеж и теперь просивших помилования. Император оказался снисходительным и даровал им прощение; он только потребовал, чтобы мятежники отправились к патриарху и получили от него разрешение от церковного про^ клятия. Многие согласились, однако не все. Одни заявляли, что идти в храм св. Софии на покаяние — пустое и бессмысленное дело и что достаточно их кивка головы в ответ на обещание василевса; другие и вовсе потешались над тем, что Исаак Ангел, которого в детстве готовили к церковной службе, требует от них того, к чему сам привык с малолетства.
Подъем религиозного скепсиса совпадает любопытным образом с временем самого оживленного церковного строительства. Чем он был вызван? Скорее всего, зарождением рационалистических настроений. Затем полосой внешнеполитических неудач, поставивших под сомнение старую концепцию избранничества ромеев — народа божьего. Наконец, немаловажным было и то обстоятельство, что пороки церкви обнаружились тогда со всей безжалостной очевидностью.
Как раз в конце XII столетия появился памфлет Евстафия Солунского «Об исправлении монашеской жизни» — сатира на испорченное, подвергшееся обмирщению византийское монашество. Евстафий — один из крупнейших ученых того времени, блестящий знаток Гомера, автор комментариев к «Илиаде» и «Одиссее», ко многим другим античным памятникам. Евстафий, собственно говоря, первый филолог-эллинист средневековья, первый ученый, осмелившийся делать конъектуры при издании старых текстов, предтеча филологов Ренессанса. Вместе с тем Евстафий — церковный деятель, профессор Высшей патриаршей школы, архиепископ Со-лупи, человет?, хорошо знавший монашеский образ жизни.
Евстафия возмущает сребролюбие монахов, которые обманом и насилием овладевают землей соседей. Набег варваров, восклицает Евстафий, не приносит такого ущерба, как святые отцы! Он показывает своему читателю сходку монастырской братии. Там выступает отец-игумен, но говорит он о чем угодно, только не о божественном. Нет, он ведет речь о виноградниках и нивах, о взимании ренты, он рассуждает о том, какой виноградник дает хорошее вино, какой надел плодороден, он говорит о смоквах — и уж, конечно, не о евангельском предании, связанном со смоковницей, а о приносимом ею доходе. Евстафий жалуется на воинствующее невежество монахов. Они распродают монастырские библиотеки, ибо не ведают ценности книг. Чему доброму научит невежественный монах — толкаться на людных улицах, пробираться по рынку, на вкус определять хорошо ли вино, пользоваться посохом для грабежа? Монахи бранятся на площадях, вступают в связь с женщинами. И пусть они лицемерно навешивают лицо до самого рта — стоит только случиться чему-нибудь непристойному, как черная повязка сама взлетает на темя.
По мере того как поселения анахоретов, основанные в пустынных местностях, в уединенных горных уголках, превращались в центры богатых поместий, старый идеал положительного героя — убогого праведника — терял свою привлекательность. Конечно, традиции были сильны и о праведниках по-прежнему писали, но созданные в XI — XII вв. образы их оказывались обычно ходульными, лишенными внутренней теплоты. Вместо воина Христова гизантийская литература возводит теперь на пьедестал просто воина: о воинских подвигах слагают стихи, воинам посвящают целые повести. И соответственно церковная живопись отводит им почетное место — то в образе святого Георгия, победителя дракона, то в образах святых Фео-доров, Стратилата (полководца) и Тирона (новобранпа). В ходу были иконки святых-воинов, а тгх изображения на свинцовых печатях военной знати превращались в символы-гербы.
Воинские доблести рассматривают теперь как необходимое условие аристократичности: сыновей византийской знати учат прежде всего скакать на лошадях, метать копье, стрелять из лука; императоры и вельможи увлекаются охотой, в которой видят подобие битвы, а при константинопольском дворе начинают (по-видимому, под западным влиянием) устраивать потешные воинские состязания — турниры.
Старый аскетический идеал целомудрия, с такой настойчивостью отстаиваемый монашеством, пошатнулся. Плотское влечение, долгие столетия считавшееся зазорным, получило в XII в. литературную санкцию: один за другим появляются любовные романы, стихотворные или прозаические, серьезные или пронизанные иронией, подражавшие античным образцам и вместе с тем воспринимавшие и средневековые эстетические принципы, и элементы средневековой действительности.
По-видимому, чуть раньше разрозненные повести-песни об отважном воине Дигенисе Акрите были переработаны в своебразный «рыцарский» эпос, герой которого — полунезависимый феодальный владетель (как сказали бы византийцы — топарх) на восточных границах империи, обладатель прекрасного замка, охотник, богатырь и суровый господин своих слуг. Во время странствий он встречает девушку, обманутую и брошенную женихом, и в справедливом гневе обещает заставить обманщика жениться на ней. Но утешения переходят в ласки, и Дигенис, представленный в эпосе, помимо всего прочего, и образцовым супругом, сходится с той, что отдалась под его покровительство, — впрочем, это приключение не помешало рыцарю выполнить своё обязательство и возвратить невесте ее было потерянного жениха.
С семьи, наиболее устойчивой ячейки византийского общества, было сдернуто покрывало святости. Высшая константинопольская знать (единственный общественный слой, о быте которого мы хоть что-нибудь знаем) откровенно наслаждалась флиртом, скоропреходящими связями. История Андроника Комнина, двоюродного брата Ману-ила I и будущего узурпатора, весьма показательна для этих настроений: то он смущал Антиохию, ухаживая за Филиппой, младшей сестрой антиохийского князя, и устраивая в ее честь торжественные шествия по улицам города; то, забыв о Филиппе, влюбился в собственную племянницу, вдову иерусалимского короля Феодору, и бежал вместе с ней из Палестины, скитался во владениях турок и грузин и воевал против своих соотечествеников. В конце жизни, уже облысевшим стариком, он приказал удавить своего соправителя Алексея II и стал жить с его вдовой Агнесой, совсем юной девочкой...
А вместе с тем и женщина (во всяком случае женщина-аристократка) стала забывать о своем традиционном месте — у прялки или на хозяйственном дворе (см. выше, стр. 37 и ел.).
Святая святых византийца — императорская власть — оказалась затронутой разъедающим скепсисом времени. И здесь мы опять возвращаемся к тому писателю, который стоит у порога византийского рационализма, к Михаилу Пселлу. Лучшее из написанного им — «Хронография», историческое повествование о его времени и о его собственной роли в событиях тех лет. Безжалостен и зорок его глаз. Пселл ведет нас во внутренние покои Константинопольского Большого дворца и показывает одного за другим императоров и императриц — сластолюбивых, глупых, жадных, суеверных, предающихся ничтожным забавам. Вот дряхлеющая государыня варит в своих покоях благовония, прихорашивается, чтобы сохранить ускользающую молодость; плетется интрига, и в результате этого чья-то cильная рука внезапно удерживает под водой голову императора, решившего искупаться в бане; монарх растроганно рыдает на могиле своей супруги, принимая за чудесный знак выросшие там «ангельские» грибы — словно он не догадывается, что грибы всегда растут от сырости; василевс приказывает вырыть яму в парке, замаскировать ее — и развлекается, наблюдая из окна, как придворные оступаются и падают вниз...
И за всеми этими частными историями, передающими колорит будничной жизни «священных» государей, стоит общая идея Пселла — царская власть губит человека, губит его морально, губит также физически, превращая в развалину.
Императоры из династии Комнинов пытались порвать с традицией, отводившей божественному василевсу прежде всего репрезентативную роль. Они покинули пропитанный условностями старый дворец, Большой дворец на берегу Пропонтиды, и переселились во Влахернский дворец, в северной части Константинополя. Но они вообще не сидели в столице, почти не появлялись на торжественных церемониях, на богослужении. Император все время теперь на войне, он ведет войска то к Дунаю, то к Иордану, Василевс не сидит в канцелярии, чтобы подписывать пурпурными чернилами бесчисленные циркуляры; он по приставной лестнице врывается в осажденную крепость, он спешит сквозь дождь и снег, днем и ночью, вдогонку за врагом, оставив где-то позади обоз, палатку, обеспокоенных секретарей; вместе с рядовыми солдатами тащит он кирпичи для ремонта городских стен. Божество оборачивается человеком — и суеверный страх перед василевсом начинает исчезать.
В XII в. можно наблюдать удивительное для Византии явление — публичные дискуссии с императором. Мнение божественного василевса оспариваются, ему пишут письма, уличая его в ошибках, ему указывают — конечно, сопровождая это льстивыми иоклонами н изысканными комплиментами — на непорядки. А одновременно создается новое понятие в сфере отношений подданного и государя — верность, Не слепая покорность, которую проповедовал Кекавмен («ибо тот, кто царит в Константинополе, всегда побеждает»), по честная, или, как тогда говорили внутренняя, душевная верность.(2 Сесаumeni Strategecon. Р- 74. 2—3. ). С гневом и горечью писал Никита Хониат о неверных ромеях, которые едва только посадят царя на престол, как уже замышляют низложить его. Недаром другие народы называют византийцев ехиднами-матереубийцами и детьми беззакония! Верности императору не было, но сознание ее необходимости — рождалось. Итак, старые этические принципы заколебались — новые же еще не сложились. Правда, они складывались. В XI и особенно в XII столетии повсеместно распространяются литературно-философские кружки. Их участники ведут беседы, совместно читают древних авторов, обсуждают их. Потом проходят годы — они разъезжаются. Но, покидая столицу, поселяясь в провинциальных городах, они постоянно поддерживают связь между собой, пишут бессчетные письма, навещают друг друга. Эпистолярная литература становится чуть ли не ведущим жанром этого времени. Многие из писем кажутся подчас утомительно однообразными: заверения в дружбе сменяются обидой на друга, забывающего ответить на письмо. Но вспомним, что самое понятие «дружба» подвергалось сомнению. И Симеон Богослов и Кекавмен считали, что дружба — иллюзорна, более того — опасна. И может быть, именно потому так настойчиво повторяют византийские литераторы XI — XII вв. свои уверения в дружбе, что им надо утвердить эту форму человеческих отношений, ещё недавно казавшуюся невозможной.
А вместе с тем письмо перерастает свою технически информационную функцию, наполняется остроумными наблюдениями, юмористическими сценками. Михаил Хо-ниат живет на маленьком острове, затерянном в море. Он уже не молод, и его материальное положение не блестяще. Болезни его мучат, и он обращается к другу за медицинским советом, а тот живет в столице и не может представить себе всей бедственности положения Михаила. Он ре комендует диету и ванны. Диета! — со смехом восклицает Михаил. — Хорошо, если на этом острове вообще что-нибудь удается поесть. А что касается ванн, то здешние бани не похожи на бани больших городов: дым идет в помещение, сквозь щели дует такой ветер, что местный епископ всегда моется в шапке, боясь простудить голову.
Другой писатель того же времени, Григорий Антиох, в письме своему учителю Евстафию Солунскому рассказывает об окрестностях Софии, которую он посетил. Он шу тит: эта часть вселенной не знает ни лета, ни осени, ни весны, а только одну зиму — самое мучительное из времен года. Небо тут вечно затянуто облаками, постоянно льет дождь, словно оплакивая бесплодие земли. Жители одеты в овчину, а головы покрывают войлочными шапками. Они живут в крохотных хижинах с соломенными крышами. На дорогах не радуют слух путника сладкоголосые птицы — и не удивительно: тут не встретить ни рощ, где бы они могли щебетать, ни лугов, чтобы им расправить крылья, ни листвы, скрывающей пернатых от ливня и от жары.
Литература XI—XII вв. вообще переживает серьезные сдвиги: старые, традиционные жанры отходят на задний план, уступая место новым. Ведущими жанрами прошлых столетий были житие, всемирно-историческая хроника и литургический гимн. Теперь они если не исчезают вовсе, то во всяком случае вырождаются. В X в. византийская агиография словно подводит итоги своим успехам: Симеон Метафраст составляет колоссальный сборник житий святых, отредактировав и переписав некоторые из них и расположив их по месяцам для удобства церковной службы. И одновременно с этим житие начинает окостеневать либо же приобретает тенденцию превратиться в светскую повесть, свободную от специфически религиозных подвигов: ее героем может быть странник, изъездивший почти всю ойкумену, или несчастная женщина, которая просто была добра к своим рабам и умерла от побоев ревнивого мужа, или, наконец, полководец, похороненный в пышном одеянии стратига. Хроника бесспорно господствует в жанре исторической прозы в X в., и еще в начале XII столетия Зонара, человек большой начитанности, создал компилятивное сочинение, начинавшееся от сотворения мира и доведенное до 1118 г. Но уже с XI в. утверждается новый жанр — мемуары, описание событий, наблюдателем которых был сам автор. Книги Пселла, Никифора Вриенния, Анны Комниной, Киннама и Никиты Хониата в большей или меньшей степени пронизаны «мемуарностью». Литургическая поэзия отступает перед светской: в VI—VIII вв. крупнейшими поэтами были создатели гимнов — Роман Сладкопевец, Андрей Критский, Иоанн Дамаскин, в XI—XII столетиях нельзя назвать ни одного значительного стихотворца, работавшего в этом жанре. Широко распространяются в эту пору речи, письма, любовные романы.
Но дело не только в эволюции жанров. Сами эстетические принципы постепенно начинают меняться.
Прежде всего изменяется отношение художника к самому себе. Он перестает рассматривать себя как недостойный и безличный инструмент в руках святого Духа, как ничтожное и свободно заменимое орудие. Авторы XII столетия гордятся своим талантом и образованностью и проявляют интерес к собственной индивидуальности. Иоанн Цец, поэт и эрудит, как всякий неудачник, болезненно переживает свою бедность и постоянно стремится к самоутверждению, напоминая о знатности своих родителей и о собственных знаниях: он, оказывается, держит в голове целую библиотеку (бедняга Цец, ему просто не на что было купить книги!) — ведь бог не создавал человека с лучшей памятью, чем у Цеца.
Восприятие мира приобретает личный оттенок: поэта Феодора Продрома победы Мануила I радуют потому, что они ему, Продрому, дают возможность спокойно гулять по всему белому свету. Более того, индивидуализация восприятия действительности позволяет теперь создать образ лирического героя, обладающего отличным от автора мировосприятием. Продром пишет серию стихотворений от первого лица, но это первое лицо — не авторское; герой продромовских стихотворений — то необразованный монах, находящийся на побегушках у игумена, то жалкий муж, прозябающий под башмаком собственной жены и наряжающийся нищим, чтобы хоть таким способом выклянчить у суровой матроны ничтожное пропитание, в котором она отказывает супругу.
Внимание к авторской личности заставляет поднять вопрос об отношениях художника и общества. Дискуссия, отразившаяся в одном из ранних сочинений Михаила Хо-ниата, была оживленной и выявила две прямо противоположные точки зрения: сторонники одной из них считали, что одобрение и хула современников должны способствовать расцвету таланта, другие же утверждали, что художник творит, пренебрегая мнением «толпы» и руководствуясь лишь собственным вкусом и убеждением.
Постепенно начинало пересматриваться и назначение художественного творчества. Конечно, в своих общих суждениях писатели XII в. определяли эстетическую ценность памятника степенью его приближения к истинному миру сущностей (можно было бы сказать, степенью его идейной нагрузки) и, соответственно, столп благочестивого отшельника ставили выше «отбрасывающих длинную тень» пирамид и Родосского колосса; конечно, дидактивносьсть оставалась первым принципом официального исскуссва. Но на практике в этом дидактическом принципе сплошь и рядом обнаруживается брешь.
Дидактические принципы византийского искусства требовали созданья максимальной обобщенности, доходящей до абстрактной типизации, до стандартных формул и художественного канона. В писателях 11 и 12 вв., напротив, поражает наблюдательность, интерес к деталям, к мелочам быта, к конкретно-чувственной действительности. Евстафий Солунский повествует о мышах, которые завелись в его доме и всю ночь скреблись, не давая уснуть. Не вытерпев, он поднялся, схватив одной рукой: светильник, а другой розгу, и принялся охотиться на нахального зверька. Но мышь скрылась, и только дрожащий сосуд с вином, подвешенный на веревке (где пробежала мышь), напоминал о беглеце. Что это? В чем поучительность этого совершенно «безыдейного» эпизода? Приближает ли он к спасению душу читателя или автора? Конечно, ето назначение не в этом. Обращаясь к деталям, радуясь бытовым мелочам, Евстафий, по сути дела, порывает с официальной христианской эстетикой. Только человек, любящий самое жизнь, а не скрытые в ней символы Идеи, может о такой милой усмешкой рассказывать о своей бесплодной охоте на дерзкую мышь, которой в конце концов все-таки удалось перегрызть веревку, державшую сосуд с вином,— и тогда она принялась плясать веселый и бурный танец. Когда же Евстафий в одном из писем описывает сэбед, которым его угощали после трудной зимней дороги, или жирную, белую, омытую вином птицу, начиненную шариками иь теста, — вспоминаешь, разумеется, не о душеполезном посте, а о раблезианской кухне.
Приступая к рассказу о взятии норманнами Солуни в 1185 г., Евстафий замечает, что посторонний наблюдатель назвал бы это событие колоссальным, или несчастнейшим, или ужаснейшим, или воспользовался каким-нибудь подобным эпитетом. Но тот, кто сам пережил падение города, не найдет, пожалуй, имени для беды. Конечно, можно было бы сказать о «затмении великого светоча» — но эти слова дадут представление лишь о масштабе бедствия, но не о силе кипевших страстей. Значит, не всегда возможно богатство действительности втиснуть в обобщенную формулу; значит, недостаточно сказать: «Затмился великий светоч», но нужно найти в действительности такие черточки, такие характерные эпизоды, которые способны донести до читателя накал страстей. И вся повесть Евстафия «Взятие Солуни» — это поиск и обретение образов, конкретных, страстных, кипящих, преодоление традиционных «клише» и опыт собственного видения мира.
Субъективизированию авторской позиции соответство-ла и тенденция к индивидуализации образа героя. Достаточно сравнить портреты в сочинениях Пселла или Никиты Хониата с типами в хрониках IX—X вв., чтобы убедиться, насколько поколеблен был метод типизации. Историки XI—XII столетий добиваются индивидуальной характеристики: человек оказывается не персонификацией типичных свойств, но живым лицом, обладающим многообразными качествами: политическая мудрость может сочетаться в нем с необычайной скаредностью, хитрость с обжорством.
Отход от принципов обобщенно-спиритуалистического восприятия действительности (с непременной дидактической ее оценкой) проявляется и в допущении противоречивой сложности человеческого характера. Для классического жития, равно как и для классической хроники (и тем более для литургического гимна), оценка героя была определенна и однозначна. Полутонов не было, как не было светотени в живописи, — человек мог быть либо сыном добра, либо сыном зла. Византийское искусство XI—XII вв., пытающееся воспринять мир не только на основе априорных принципов, но и исходя из конкретной деятельности и портретной характеристики людей, останавливается перед невозможностью их однозначной оценки. В человеческом характере обнаруживается — пускай еще очень робко — смешение добра со злом.
Новое отношение к герою проступает весьма отчетливо в склонности византийских писателей XI—XII вв. к иронии — иногда язвительной, иногда мягкой. Агиографу и хронисту предшествующих столетий ирония была ни к чему. Они стояли выше иронии, ибо они владели (как им казалось) секретом объективного суждения, критерием распознания добра и зла. Да иначе и не могло быть — ведь они выступали инструментом святого Духа. Их оценки событий объективизированы: они либо восхваляют, либо ниспровергают, предают анафеме.
Ирония предполагает активное вмешательство художника в повествование: Пселл, Никита Хониат, Евстафий Солунский не просто оценивают свои персонажи («белое» — «черное») — они издеваются и борются, видя и чувствуя тех живыми перед собой. Вот тут-то и рождается ирония — в конечном счете от исчезновения гордой дидактичности, надменной уверенности в собственной правоте.
Не только окружающие оказываются предметом насмешки, но и над самим собой добродушно посмеиваются писатели XII в.: над своим страшным видом после болезни, над своей растерянностью перед зубным врачом, неловким карликом, который кажется больному настоящим великаном.
Одно из достижений ранней христианской литературы — сострадание и сочувствие маленькому человеку — византийские писатели XI—XII вв. удерживают и развивают. Но если классическая агиография представила в гипертрофированном виде убогость героя, видя в ней обратную сторону величия духа, у авторов XI—XII столетий отношение сочувствия как бы приземлено: человеческое страдание и унижение само по себе рождает сострадание. В надгробной речи своему другу Феодор Продром говорит не о духовном его величии, а просто о бедствиях его жизни и о муках, вызванных тяжкой болевнью, о его страданиях на пути из Трапезунда в Константинополь и о том, как Продром не узнал в иссохшем страдальце товарища школьных лет, покуда тот не произнес первых слов, прерываемых тяжелым дыханием. Боль как бы десакрализована, стала вполне земной — герой страдает не от преследования еретиков, не от гонений неверных, но от какой-то неясной бессмысленности самого мироздания.
Но общественное развитие противоречиво, и если в литературном творчестве мы вправе констатировать нарастание новых тенденций, то церковное зодчество и связанная с ним живопись остаются в принципе традиционными. Михаил Пселл сумел создать достаточно индивидуализированные образы императора Константина IX Мономаха, легкомысленного прожигателя жизни, и его супруги Зои, до самой старости варившей в своих покоях ароматические притирания, а его современник, мозаикист, работавший в храме св. Софии, представил Константина и Зою как обобщенный тип совершенного царя и царицы: традиционная фронтальность позы, традиционное великолепие облачений, традиционное очарование юного женского лица (Зое было далеко за шестьдесят!), традиционная суровость мужского лика (у Константина, не расстававшегося с шутами и собутыльниками!). Лишь в некоторых памятниках византийской живописи XII столетия неожиданно проступают черты, которые затем с новой силой проявятся в искусстве XIV в.: в провинциальной церкви св. Пантелеймона в Нерези анонимный художник создал фрески, поражающие драматизмом, свободой исполнения и необычным для того времени иллюзионизмом.
В церковном зодчестве стремление к утонченности в убранстве, к карликовым формам и пропорциям, отражая постепенную аристократизацию общества, словно подготавливает то превращение храма в семейную часовню феодала, каким он становится в XIV в. И соответственно в иконе XII столетия все отчетливее проявляется интимность и мягкость: тип богородицы Одигитрии, чье отношение к младенцу остается невыраженным, постепенно вытесняется другим иконографическим типом — богородицы Умиления, прижимающей к щеке сына, обреченного на жертву( Н. И. Брунов. Архитектура Константинополя IX—XII вв.— «Византийский временник», т. II, 1949, стр. 213 и сл. . На миниатюрах и изделиях из слоновой кости художники XII в. все чаще пытаются заполнить пространство между изображенными фигурами при помощи иллюзии движения или жеста: мы видим протянутые руки, развевающиеся одеяния. Иногда ослабевают фронтальность, и тяжесть тела, прежде равномерно распределенная на обе ноги, теперь переносится на одну из них.
И не случайно, что именно к этой эпохе относятся первые (и весьма робкие) попытки художников утвердить свою индивидуальность: на иконах появляются первые подписи мастеров. Так, сохранились подписи живописцев Стефана и Иоанна на синайских иконах.
Эти ростки нового получили значительно более отчетливое выражение в изобразительном искусстве XIII— XIV вв.
Новые эстетические принципы сосуществовали со старыми.
Cопоставление двух речей Никифора Хрисоверга и Николая Месарита, произнесенных по одному поводу — поводу подавления мятежа Иоанна Комнина, — позволяет представить различие двух стилистических манер.
Различие начинается с авторской позиции. В декламации Хрисоверга авторская личность не присутствует, индивидуальность автора растворяется, рассказ ведется от лица условного, объективизированного повествователя, называющего не собственное мнение, а объективное суждение. Не то у Месарита. У него рассказчик наделен конкретными свойствами, более того — он активный участник событий, и мир воспринимается, таким образом, сознтельно односторонне, глазами одной из замешанных в действии сторон.
При такой авторской позиции природа жанра претерпевает метаморфозу: традиционная панегиристическая задача, восхваление императора, уступает место индивидуалистическому самовосхвалению. Это не значит, разумеется, что панегиристический элемент исчезает вовсе: своя доля похвал достается и «светильнику» государю и импетрице. Но рассказчик становится личностью и, освобождаясь от рамок традиционной безликости, гиперболизируется собственное значение.
При этом, активный уча