Воспоминания декабристов о следствии как исторический источник
Эдельман О.В.
Как известно, основными источниками сведений о движении декабристов являются материалы следствия над ними и воспоминания и записки самих декабристов. Оба эти вида источников являются достаточно сложными для исследования и ставят ряд специфических источниковедческих проблем, которые нельзя считать исчерпанными, несмотря на обширность литературы, посвященной декабристам. Возможность сопоставить оба вида источников между собой и выявить их информационные возможности дает анализ той части декабристского мемуарного наследия, которая посвящена собственно рассказу о ходе следствия. Такого рода исследование до сих пор не осуществлялось, хотя редкий труд по декабристам обходился без сопоставления информации следственных материалов и мемуаристики, но как правило при этом объектом рассмотрения являлись различные аспекты истории тайных обществ и восстаний декабристов, содержание их программ. История же собственно следствия привлекала меньше внимания, а обращавшиеся к ней исследователи, используя сведения из мемуаров для уточнения или опровержения данных источников официального происхождения, не ставили специальной целью анализ самих мемуарных памятников. Однако именно обращение к истории следствия дает прекрасную возможность оценить мемуарный памятник в целом, особенности памяти и манеры изложения автора, так как ход следствия известен нам достаточно точно, в отличие от других сюжетов по истории декабризма.
Все описания следствия декабристами имеют между собой много общего, и не только в части фактов, что естественно, но и в самом подходе к повествованию. Приступая к рассказу об этом драматическом периоде своей жизни, декабристы явно предпочитали описывать тюремный быт, свои лишения и переживания, уделяя им гораздо больше внимания, чем собственно следствию. Это объясняется некоторой полемической направленностью записок и стремлением авторов написать не столько свою биографию, сколько историю движения, в котором они участвовали; романтическими литературными стереотипами той эпохи, предполагавшими повествование о страданиях благородного узника, несправедливости его притеснителей, а не о гораздо более приземленных вещах - ходе допросов в Следственном Комитете, содержании заданных вопросов и ответов на них, объяснении мотивов поведения. Кроме того, для декабристов воспоминания об обстоятельствах следствия относились к числу тяжелых и неприятных. В результате всего этого Е.П. Оболенский, Н.Р. Цебриков, А.В. Поджио, хотя и рассказали о заключении в крепости, но процедуры следствия не коснулись вовсе; М.С. Лунин, М.А. Фонвизин, А.М. Муравьев, В.И. Штейнгель (за исключением одного эпизода) описали его, обобщая воспоминания товарищей и избегая говорить о себе лично. Наконец, может быть не случайно записки С.Г. Волконского, которые он не закончил, обрываются как раз на сцене первого допроса.
Обращаясь собственно к следствию, авторы записок, как правило, подробнее освещают его начало: арест, первые допросы у В.В. Левашова, разговор с царем (если он имел место), впечатление, произведенное в первый раз видом заседающего Следственного Комитета. Говоря о допросах, декабристы старались упомянуть эпизоды, свидетельствующие о мужестве узников, их находчивых и дерзких ответах, а также о пристрастности Комитета и его стремлении во что бы то ни стало добыть материал для осуждения арестованных.
Именно обличение недобросовестности следствия является центральной темой почти всех записок. Главным образом декабристы дружно сообщают, что на допросах в Следственном Комитете им предъявлялись вымышленные показания товарищей. Как рассказывает Н.А. Бестужев, «Комитет употреблял все непозволительные средства <...> зная нашу с ним <Рылеевым> дружбу, нас спрашивали часто от его имени о таких вещах, о которых нам прежде и на мысль не приходило.» А.М. Муравьев свидетельствует: «Все средства казались для них хороши. Они предъявляли ложные показания, прибегали к угрозам очных ставок, которых затем не производили. Чаще всего они уверяли пленника, что его преданный друг во всем им признался. Обвиняемый, затравленный, терзаемый без пощады и милосердия, в смятении давал свою подпись. Когда же его друга вводили в зал заседаний, то не мог ни в чем признаться, так как ничего не было». По словам В.И. Штейнгеля, «восстановляли одного против другого, объявляя, будто бы тот показывает в его обвинение»; Н.И. Лорер пишет об «обманчивых, лживых» вопросах, М.С. Лунин и М.А. Фонвизин - о вымышленных следствием показаниях. С.П. Трубецкой выражется более осторожно и замечает, что «некоторые слухи, которые были обо мне в Обществе славян <...>, были предложены как показания членов».
Следствие над декабристами было организовано таким образом, что во время устных допросов в Комитете задавались вопросы, которые затем присылались декабристу в письменном виде в каземат. Устные и письменные вопросники в основном совпадали. Таким образом, имеющиеся в следственных делах вопросные пункты и письменные ответы на них достаточно полно отражают ход дознания. А из них ясно видно, что при составлении вопросов чиновники Комитета не только не подтасовывали показания других декабристов, когда предъявляли их подследственному, но даже не излагали их, а переписывали дословно с заменой первого лица на третье и в нужных случаях опуская имена авторов показаний и упоминающихся лиц. Случаев, когда кому-либо предъявлялись вымышленные показания товарищей, отсутствующие в их следственных делах, не имеется.
Мы имеем возможность сопоставить рассказ о подложных показаниях в воспоминаниях Н.В. Басаргина с конкретными документами следствия. Декабрист, сообщив, как во время допроса в Комитете генерал А.И. Чернышев перечислил ему лиц, назвавших его членом тайного общества, прибавил в скобках: «Все это он лгал». Однако в присланных затем Басаргину вопросных пунктах содержится такой список лиц; все они действительно показывали, что он входил в Южное общество. Еще более примечательно то место из воспоминаний Басаргина, где он рассказывает историю очной ставки М.А. Бестужева-Рюмина и М.М. Нарышкина. По его словам, Бестужев-Рюмин получил от Комитета вопрос о содержании его разговора с Нарышкиным о планах цареубийства и делился с Басаргиным, соседом по каземату, своими колебаниями: Бестужев считал, что никто, кроме самого Нарышкина, не мог сообщить следствию об этом разговоре, но не мог понять, до какой степени простиралась откровенность Нарышкина, и боясь ему повредить, в общих чертах подтвердил сказанное. А вскоре, к его ужасу, его вызвали на очную ставку с Нарышкиным, отрицавшим свою осведомленность о намерении цареубийства. Из документов следствия видно, что этот эпизод действительно имел место, вопрос был прислан Бестужеву 8 мая, а 10 мая, не допустив до очной ставки, он взял назад свое показание, сославшись, что не помнит точно упомянутого разговора. Разница с рассказом Басаргина состоит в том, что в полученном Бестужевым вопросе было указано, что следствие имеет показание М.И. Муравьева-Апостола, которому Бестужев-Рюмин в свое время пересказал беседу с Нарышкиным. Таким образом, обвинение в адрес следствия в предъявлении подложных показаний здесь не находит подтверждения. Тем не менее, оно типично для декабристских воспоминаний. Можно представить себе, что для запертых в одной тюрьме в Чите и Петровском Заводе, переживших в недавнем прошлом трудное и мучительное следствие декабристов было, конечно, очень непросто вновь налаживать отношения между собой, ужиться вместе в многолетнем заключении, в котором многие из них оказались из-за откровенности друг друга на следствии. Исследователи много раз отмечали, что декабристы в Чите обсуждали следствие, делились воспоминаниями, что многие из них потом изложили рассказы товарищей в своих записках. И это не было простым обменом информацией. Чтобы вместе пережить изгнание, декабристам требовалась не жестокая правда, а смягчающие обиды, оправдывающие товарищей и дающие возможность взаимного прощения и примирения объяснения происшедшего. Те из них, кто чувствовали себя виноватыми, естественно пытались представить события в более выгодном для себя свете, рассказывали далеко не все. Эти обстоятельства вкупе с весьма ограниченной информированностью каждого в отдельности о ходе их дела в целом привели к тому, что в представлении декабристов сложилась версия событий, местами даже вытеснявшая собственные реальные воспоминания, искажавшая их. Они стали приписывать преувеличенные лживость и коварство Следственному Комитету и объяснять ими свои ошибки, неосторожность, срывы. Те из декабристов, кому не в чем было себя упрекать - Михаил и Николай Бестужевы, Лунин и другие, ведшие себя во время следствия вполне достойно, - поверили в это объяснение и повторяли его. Из сибирского изгнания казалось ясным, что все члены тайных обществ были заранее обречены, что следствие и суд являлись исключительно способом кары и что все многочисленные обещания монаршего милосердия и прощения были чистым лицемерием. Добавим к этому, что и стремясь рассказать современникам и потомкам о благородстве своего дела, и просто из элементарной человеческой порядочности, декабристы старались избегать сообщать подробности, бросавшие тень на товарищей, в особенности не могли себе позволить ничего, что могло бы омрачить память казненных, что также накладывало отпечаток на их воспоминания, содействовало возникновению своего рода «предания». Это «декабристское предание» присутствует практически во всех мемуарах. Записки А.М. Муравьева, В.И. Штейнгйля, М.С. Лунина и близкие к последним по тексту - М.А. Фонвизина, в части описания следствия целиком основаны на нем, в ущерб реальным воспоминаниям их авторов. И.Д. Якушкин и А.Е. Розен, хотя и не говорили прямо о предъявлении подложных показаний, но отмечали пристрастность Комитета и заведомую обреченность узников. Иллюстрации этого положения посвящены записки П.И. Фаленберга, рассказавшего, как он в приступе депрессии оговорил себя в показаниях и затем не смог оправдаться. Единственным из мемуаристов (кроме А.С. Гангеблова, не бывшего вместе с остальными в Сибири), избежавшим повторения коллективного мнения товарищей, был А.П. Беляев.
Рассмотрим теперь те основные памятники декабристской мемуаристики, касающиеся следствия, в которых помимо общего для декабристов «предания» присутствует и рассказ о пережитом собственно самим автором.
Записки С.П. Трубецкого, как и сама личность князя, вызывали в историографии противоречивые суждения. Так, Н.М. Дружинин, написавший интересную статью «С.П.Трубецкой как мемуарист», считал их «тенденциозно-публицистическим произведением», направленным как на доказательство либеральной природы тайного общества, так и на самооправдание автора. Сходного мнения придерживался и М.К. Азадовский. А В.П. Павлова напротив считает, что «достоверность излагаемых Трубецким фактов подтверждается в большинстве случаев», что не следует искать сознательное стремление исказить истину там, где имеет место лишь субъективное восприятие действительности. Причиной столь разных оценок является несомненно то обстоятельство, что мы имеем дело с достаточно сложным источником.
Записки Трубецкого не представляют собой цельного, завершенного текста. Они состоят из нескольких частей, написанных в разное время, и дополняющих их отрывочных записей и замечаний на записки В.И. Штейнгеля. История текста и его публикаций была основательно исследована Н.М. Дружининым и В.П. Павловой. В.П. Павлова отметила, что основной текст условно делится на три части: первые две содержат сведения по истории тайных обществ и периоде междуцарствия и подготовки восстания 14 декабря. Третья посвящена аресту Трубецкого и следствию над ним. Эта часть выделяется уже тем, что при начале повествования об арестах автор переходит к изложению от первого лица, в то время как в предыдущем тексте говорит о себе в третьем лице.
Описание начального периода следствия у Трубецкого отличается множеством точно переданных подробностей. Так, он пишет, что на первом допросе 15 декабря 1825 г. генерал К.Ф. Толь предъявил ему показание, сказав, что оно принадлежит Пущину. В нем говорилось, что 14 декабря «есть дело общества», которое имеет большую отрасль в 4 корпусе, дежурным штаб-офицером которого являлся Трубецкой. Трубецкой «видел, что почерк не Пущина», но сделал вид, что не сомневается в его авторстве. Действительно, в своем первом показании, написанном, как он и вспоминал, собственноручно, Трубецкой утверждает, что показание Пущина о тайном обществе в 4 корпусе не соответствует действительности. Между тем, такого показания Пущина не только нет в материалах следствия, но и быть не может, так как Пущин был арестован день спустя, 16 декабря. В.П. Павлова справедливо указывает, что на самом деле это были показания Рылеева. В этой связи любопытно, что Рылеев сделал к ним приписку о чине и месте службы И.И. Пущина, а Трубецкой в записках вспоминал, как его спрашивали, где Пущин живет, «у отца ли он теперь»; такие вопросы не могли задать об уже арестованном человеке.
Трубецкой также описывал и другие обстоятельства первого допроса и разговора с Николаем I, например, как царь приказал ему написать жене, что он жив и здоров, и когда декабрист написал просто «я жив и здоров», царь велел приписать вверху «буду». Такое письмо, со вписанным над строкой словом «буду», существует.
В.П. Павлова, комментируя записки Трубецкого, показала, что большинство упоминаемых им подробностей следствия находит подтверждение в следственных материалах. Причем стоит обратить внимение на то обстоятельство, что самое начало следствия - вторая половина декабря 1825 года - описано князем с точностью до дня, а затем он начинает сбиваться, сильно путает даты допросов. Может быть, именно первые дни так сильно врезались ему в память, но представляется, что в этот период Трубецкой мог вести какой-то не дошедший до нас дневник, которым и пользовался при работе над записками. Но и в дальнейшем, несмотря на путаницу в числах, сами допросы Трубецкой также помнил вполне отчетливо. Он сообщает, о чем в какой раз его спрашивали, перечисляет очные ставки. Действительно, можно сказать, что почти все его воспоминания подтверждаются следственными материалами. Но из последних видно также, сколь о многом князь умолчал. В своих записках он предстает перед нами как человек мужественный, уверенный в правоте своих убеждений, замученный тяжелыми допросами, после которых у него случаются приступы чахотки, и вместе с тем понимающий, «что Комитет и все действия его ничто более как комедия, что участь моя и всех прочих со мною содержащихся давно уже решена в уме императора и что как бы дело ни шло, мне суждено сгнить в крепостном заточении». Тактику свою на допросах он описывает следующим образом: «на <...> вопросы я отвечал подробно, когда касалось это собственно моих предположений или действий, стараясь избегать утверждения показаний на другие лица».
Обратившись к следственному делу, мы видим совсем иную картину. Трубецкой защищался упорно и расчетливо. На первом допросе он дал понять, что не одобрял намерений Пущина и Рылеева, которые были сильно заинтересованы в его участии в восстании, что не желал кровопролития и считал восстание бессмысленным и невозможным. Притом каялся, что не предотвратил его с должной решительностью. Позже он пытался утверждать, что хотя и являлся одним из активнейших заговорщиков, но в глубине души не разделял их убеждений, в тайном же обществе оставался для того, чтобы следить за опасными замыслами, особенно Пестеля, и иметь возможность им воспрепятствовать, в чем его союзником был С. Муравьев-Апостол. Что же касается восстания в Петербурге, то он, Трубецкой, только выразил пассивное согласие на должность диктатора, так как понимал, что истинным предводителям - Рылееву и Оболенскому - нужен не он, а лишь его имя и чин, и не вмешивался в их распоряжения. Таким образом, Трубецкой пытался всю ответственность за 14 декабря переложить на товарищей, при том уверяя следствие в полном своем чистосердечии и раскаянии не только в прямых обращениях к Комитету, но и используя для этого переписку с женой. Вместе с тем, его характеристика собственного поведения не лишена правды: он действительно «отвечал подробно» на вопросы о своей роли в событиях, но в смысле оправдания. И хотя и представил 27 декабря Комитету список членов общества, в принципе он не стремился давать показания на других лиц, если этого не требовала избранная им оборонительная тактика. Можно привести немало примеров, когда Трубецкой давал показания в защиту своих товарищей, особенно мало или вовсе не замешанных (так, 17 декабря после допроса у Левашова он, как и пишет в записках, написал дополнительное показание, еще раз подтвердив невиновность И.М. Бибикова).
От ответов Трубецкого могли пострадать главным образом те, на кого он перекладывал свою долю ответственности (Рылеев, Оболенский, Пущин), и Пестель, которого Трубецкой намеренно «топил». При этом в записках он рассказывал, как удивлялся, что после допроса у Левашова 17 декабря не получал вопросов о Южном обществе, прибавляя скромно, что «Комитет имел сведения важнейшие тех, которые бы мог ожидать от меня». И в самом деле, его не спрашивали об этом; но он нигде не упомянул о своих обширных показаниях 25-27 декабря, направленных против Пестеля.
Трубецкой-мемуарист искусно манипулирует фактами, создавая видимость точности и подробности рассказа, способную ввести в заблуждение. Его главным оппонентом во время следствия был Рылеев, с которым у Трубецкого дело дошло до очной ставки 6 мая. Трубецкой описал ее с характерной полуправдивостью; казненный Рылеев уже не мог уличить его, и Трубецкой объясняет причины противоречия в их показаниях излишней откровенностью Кондратия Федоровича.
Воспоминания Трубецкого содержат массу точной и ценной информации, но нельзя ни на минуту забывать о его стремлении к оправданию себя и перед товарищами, и перед потомством. На следствии он проявил малодушие; столь же малодушно он не смог сказать правды о себе.
Немало страниц в своих знаменитых записках уделил заключению в крепости М.А. Бестужев. Автор обстоятельного исследования мемуарного наследия Бестужевых М.К. Азадовский очень высоко оценивал М. Бестужева-мемуариста, отмечая как точность, достоверность, так и литературные достоинства его воспоминаний. Обратившись к ним, мы увидим, во-первых, что выразительно описав тюремный быт, свое настроение, посещение священника С. Колосова, неудачно пытавшегося «увещевать» узника, изобретение тюремной азбуки и общение с ее помощью с братом Николаем, Михаил Александрович лишь вскользь касается собственно хода следствия. Он сообщает только, что его «мучали вопросными пунктами, в которых нас, как собак, уськали и травили друг на друга», о себе говорит, что держался стойко, старался не давать показаний, которые можно было бы использовать для обвинения его товарищей; что задаваемые ему вопросы были в основном направлены против Рылеева и братьев Николая и Александра. В рассказах М.А. Бестужева, записанных собирателем и публикатором декабристского наследия М.И. Семевским, упоминается также, что он четырежды представал перед Следственным Комитетом для допросов(«На эти ругательства - 4 раза приводили»). Но из материалов следствия видно, что даже в этих немногих сведениях Бестужев весьма неточен. В Комитете его допрашивали лишь однажды, 6 января, и 12 мая приводили на очную ставку со Щепиным-Ростовским. Михаил Александрович действительно, как и утверждал впоследствии в воспоминаниях, придерживался тактики «знать не знаю, ведать не ведаю», поначалу прикидываясь простоватым офицером, сохраняющим верность присяге цесаревичу, а затем постоянно ссылаясь на якобы недоверие к себе членов Тайного общества. Таким способом ему удалось уклониться от ответов практически на все вопросы общего порядка, его показания касаются в основном обстоятельств восстания л.-гв. Московского полка. Его практически не спрашивали ни о Рылееве, ни о брате Николае, а об Александре - только постольку, поскольку это касалось его участия в выводе полка на Сенатскую площадь.
Возможно, самым знаменитым эпизодом из тюремной жизни декабристов было изобретение братьями Бестужевыми азбуки, с помощью которой они перестукивались через стену, и которая служила впоследствии не одному поколению русских узников. Основным источником сведений об этой азбуке являются записки М.А. Бестужева; о ней упоминали также Н.А. Бестужев, Е.А. Бестужева, И.И. Пущин, Д.И. Завалишин.
Судя по воспоминаниям Михаила Александровича, открытый им способ перестукиваться через стену помогал братьям согласовывать свои показания: «Вопросные пункты нам обыкновенно приносил Лилиенанкер и спрашивал: «Сколько вам нужно листов для ответов?» Я объявлял число листов по соображению, и он удалялся за письменным прибором. Тогда этого промежутка времени было довольно, чтобы сообщить брату кратко сущность вопроса и мой ответ. С своей стороны он делал так же. А иногда мы получали оба одновременные вопросные пункты, и как мы тогда смеялись, сообщая друг другу сплетни, придуманные нашими друзьями-инквизиторами». То же самое, но более кратко и конкретно, содержится в его рассказе М.И. Семевскому: «Принесут бумаги, сколько листов бумаги, я уже даю ему знать, в чем бумага, как отвечать, и мы согласовали.»
Этот рассказ требует осторожного отношения к себе. Сам Михаил Александрович свидетельствует, что перестукиваться с братом начал после получения письма от матери, примерно относя это к вербной неделе. Пасха в 1826 г. приходилась на 18 апреля, следовательно, азбуку братья освоили в начале апреля. Между тем, сам Михаил Александрович получал за все время следствия вопросные пункты 6 января и 16 марта; ни в апреле, ни в мае его в Комитет не вызывали, кроме как 12 мая для упомянутой очной ставки с кн. Д. Щепиным-Ростовским. Таким образом, на показаниях М.А. Бестужева сношения с братом отразиться не могли.
Николая Александровича допрашивали больше. В интересуюший нас период, т.е. с начала апреля, его вызывали в Комитет 26 апреля, 6, 9 и 15 мая, 10 и 16 мая он имел очные ставки с Каховским. Советовался ли он с братом о содержании своих ответов, проверить трудно, так как М. Бестужеву вопросов сходного содержания не задавали. Но судя по всем рассказам М. Бестужева, на отношения братьев сильно влияла значительная разница в возрасте, Николай Александрович всегда держался как старший, и вряд ли нуждался в советах младшего брата. Также отметим, что с самого начала следствия Н. и М. Бестужевы избрали разные линии поведения. Николай Александрович, в отличие от Михаила, с первого допроса старался всячески подчеркивать лояльный характер Северного общества, его показания более пространны; после начала апреля его тактика не претерпела особых изменений, что могло бы случиться, вздумай он перенять поведение брата. И хотя сам Н. Бестужев утверждал, что, разгадав уловки Комитета, они с братом «взяли свои меры», из его следственного дела этого не видно.
Единственное место, сходное в показаниях Николая и Михаила Бестужевых - это ответы на вопросы «о воспитании». Эти вопросные пункты не датированы, но их раздавали декабристам под конец следствия. Ответы на п.7 («С какого времени и откуда заимствовали вы свободный образ мыслей...») у обоих братьев очень схожи: они ссылаются на впечатления от посещения конституционных государств, от европейских событий, о которых узнавали из русских газет. Впрочем, сходство это может объясняться и просто сходством биографий Бестужевых. Ведь многие из декабристов-участников наполеоновских войн ссылались на впечателния, вынесенные из заграничных походов, что вовсе не заставляет нас подозревать согласованность этих показаний.
Таким образом, по-видимому, Бестужевы пользовались своим изобретением главным образом для общения и моральной поддержки друг друга.
М.А. Бестужев был, несомненно, человеком очень правдивым и добросовестным. И, в отличие от Трубецкого, ему нечего было скрывать о следствии, он мог гордиться своим поведением в тех трудных обстоятельствах. Тем не менее, мы ясно видим, что его записки искаженно отображают ход событий. Объясняется это, по-видимому, тем обстоятельством, что Михаил Александрович, как и его братья, и Рылеев, был литератором эпохи романтизма. Он романтизирует свое прошлое, подчеркивает героическое противостояние закованного в кандалы мятежника карающей неправой власти. Разумеется, помимо книжных влияний, было еще и естественное для человека стремление обосновать правильность своего жизненного пути, в данном случае - правоту дела, приведшего декабриста в Сибирь; сознание, что он - лицо историческое, и его образ должен соответствовать такой роли, наконец, также довольно натуральная идеализация собственной молодости. Все это вместе взятое превращает записки М.А. Бестужева более в литературное произведение, нежели в памятник мемуарного жанра.
И.Д. Якушкин и А.Е. Розен относятся к немногим мемуаристам, избежавшим повторения рассказа о подложных показаниях, но подчеркивавшим пристрастность следствия. Воспоминания обоих отличаются обстоятельностью, сохранением последовательности событий, достаточно точными указаниями на даты.
И.Д. Якушкин, как отмечал С.Я. Штрайх, заслуженно пользовался «репутацией правдивейшего человека своего времени». И.А. Миронова также отмечала обстоятельность, правдивость и достоверность его записок, хотя оба исследователя указывали на ряд фактических неточностей и ошибок памяти автора. Сопоставив записки со следственным делом декабриста, можно видеть, что он точно описывает ход следствия. Его рассказ о первом допросе практически полностью совпадает со сделанной Левашовым записью. Затем, как вспоминал декабрист, его вызвали в Следственный Комитет в первых числах февраля, а ответы на присланные вслед за этим пункты он писал «дней десять». И в самом деле, в Комитете Якушкин был 7 февраля, а ответы подписаны им тринадцатым числом. В записках он излагает содержание полученных вопросов: они касались его вызова на цареубийство в 1817 г. в Москве и последовавшего выхода из тайного общества. Якушкин рассказал, как отказался называть какие бы то ни было имена, но уже отослав письменные показания, решил, что избранная тактика не дает ему возможности свидетельствовать в пользу товарищей, и на следующий день написал в Комитет и повторил ответы на прежние вопросы, назвав те имена, которые уже заведомо были известны следствию, а также умершего Пассека и уехавшего за границу Чаадаева. Материалы дела Якушкина подтверждают все это, можно только отметить, что вопросов ему было задано гораздо больше, письменных пунктов насчитывается 22. Декабрист добросовестно описал свое поведение, строго оценив его как «ряд сделок с самим собою» и «тюремный разврат»; надо сказать, что эта вызывающая уважение суровость самооценки не позволяет читателю представить себе внутреннее состояние Ивана Дмитриевича в крепости, весь его драматизм, читающийся в строках показаний. В рассказе о допросе 7 февраля Якушкин, помимо вопроса о Московском заговоре 1817 г., выделил также то обстоятельство, что дважды, объясняя причины, по которым не присягал новому государю и давно не был у причастия, заявил членам Комитета, что не является православным христианином. Такие ответы содержатся в его письменных показаниях; однако известно также, что 12 апреля протоиерей П.Н. Мысловский донес в Комитет, что Якушкин, «убедясь в истинах святой веры, пришел в совершенное раскаяние и просил исповеди, а после оной удостоился причастия святых тайн». Сообщение священника привело к решению снять с декабриста кандалы. В записках Якушкин утверждал, что его решение причаститься являлось чисто формальным поступком для облегчения своего положения, и с некоторой иронией рассказывал, что Мысловский, с которым у него сложились дружеские отношения, воспользовался этим эпизодом, чтобы повсюду объявить о своей заслуге в обращении закоренелого атеиста. Представляется, что здесь его словам доверять не следует. По натуре правдивый, сдержанный и строгий к себе Якушкин, вернувшийся к тому же впоследствии к атеистическому мировоззрению, не пожелал описывать случившийся с ним в тюремном каземате душевный кризис, но и вовсе умолчать о нем тоже не счел возможным и выдвинул приемлемое объяснение своего поступка. В описании дальнейшего хода следствия декабрист не изменяет своей добросовестности, и неточности, которые можно найти в его тексте, не меняют существенно картины событий, и не выходят за рамки обычных ошибок памяти. В целом же в записках декабрист вследствии суровой самокритичности производит впечатление человека более твердого и неколебимого, чем это было в жизни.
Исключительно добросовестным и пунктуальным мемуаристом был А.Е. Розен. Он не относился к числу тех, кто прошел через многочисленные и обширные допросы. Помимо первого допроса у генерала В.В. Левашова, его привозили в Следственный Комитет всего один раз, вслед за этим прислали письменные пункты, и оставили в покое практически до конца следствия, лишь однажды вызвав для очной ставки. Розен не только с исчерпывающей полнотой излагает содержание вопросов и ответов, но и точно называет даты: что у Левашова он был 22 декабря (запись допроса читали на заседании Комитета на следующий день), и что в Комитет вызывался 8 января. Такая точность заставляет с большим доверием относиться и ко всем прочим сообщаемым Розеном сведениям.
Правдивы и искренни записки А.П. Беляева и А.С. Гангеблова, но в отличие от Розена они не приводят никаких дат, и от этого текст не позволяет проследить последовательность и количество допросов, события путаются и наслаиваются друг на друга. Воспоминания этих двух декабристов отличаются от всех прочих тем, что они не утаивают, не избегают говорить о показаниях на них других декабристов: Беляев рассказывает, как они с братом, А.П. Арбузов и Д.И. Завалишин пострадали от опрометчивой откровенности В.А. Дивова; Гангеблов - о показаниях на него П.Н. Свистунова и М.Д. Лаппы (фамилию последнего Гангеблов зашифровал, назвав его Зетом).
Из декабристов - членов Южного общества обстоятельные записки о следствии оставили Н.И. Лорер и Н.В. Басаргин.
Н.И. Лорер, рассказывая о следствии, многого не договаривает, опускает и объединяет события. Например, описывая свой арест, он говорит, что 24 декабря в Тульчине генерал А.И. Чернышев угрожал ему очной ставкой с доносчиком Майбородой, Лорер попросил дать время подумать, а затем открыл «все, до меня касающееся» начальнику штаба 2 армии генералу П.Д. Киселеву, а потом и А.И. Чернышеву, который дал ему письменные вопросы. По прочтении ответов Киселев заявил декабристу: «Вы ни в чем не сознаетесь», после чего его отпустили домой, а на следующий день повезли в Петербург. На самом деле эта история была более драматична: 24 декабря Лорер написал ответы, в которых отрицал свою принадлежность к обществу; 25 декабря ему устроили очную ставку с Майбородой, показания которого он отверг, но затем попросил дать время на размышление, после чего признался, что был членом тайного общества, но давно уже хотел из него выйти, так как чувствовал себя слишком «мягкосердечным» для такого дела, и написал новые пространные ответы, в которых все же продолжал отрицать большинство показаний Майбороды, и в тот же день получил еще дополнительные вопросы и был отправлен в Петербург, вероятно, 26 декабря. Описывая дальнейший ход следствия, Лорер умалчивает о написанных им двух письмах в Комитет, в которых он оправдывался, писал, что давно отошел от общества и просил о прощении; об очной ставке, которую он имел с Г.А. Канчияловым. Вследствие этого его поведение выглядит более стойким, чем это было в реальности.
Н.В. Басаргин более точен в рассказе о начале следствия, но записки его и Лорера сближает одно обстоятельство: оба стараются обойти молчанием неблаговидную роль, которую сыграл во время следствия П.И. Пестель. Решительно отрицавший свою принадлежность к тайным обществам на допросах в Тульчине, в Петербурге он сразу же стал давать обширные показания, в которых не щадил никого из товарищей. Единственное, что он долго старался скрыть - это собственное участие в планах цареубийства. Причем он не просто пытался отвести обвинение от себя, а решительно перекладывал его на других.
Южные декабристы по-разному реагировали на предательство своего вождя. Лорер, по-видимому, не хотел в него поверить и искал оправданий поведению Пестеля, о дружбе с которым вспоминал с большой теплотой. В записках он рассказывает, как отказывался указать следствию, где находится «Русская Правда» до тех пор, пока ему не предъявили показания Пестеля, которое он и подтвердил. «До пасхи комитет не мог открыть, где хранится «Русская правда», и ее нашли только тогда, когда Пестель, понимая вполне свое положение - он знал очень хорошо, что его ожидает смерть, - чувствуя, что одно это запирательство его не спасет, да и опасаясь, чтоб труд его 12-летний не погиб совершенно напрасно без следа, решился указать и место, где она хранилась, и человека, который ее туда зарыл.» Между тем, показание Пестеля о местонахождении «Русской правды» было предъявлено Лореру уже 16 января, на следующий день он получил дополнительный вопрос об участии в сокрытии рукописи Н.А. Крюкова. Крюков упорно запирался, и 3 апреля им подготовили очную ставку, причем Лорер «изъявил совершенную готовность уличить» Крюкова, но тот, не допустив до того, признался, что действительно получил от Пестеля бумаги. Рукопись же «Русской правды» была привезена в Петербург уже 13 февраля. Возможно, Лорер неумышленно частично забыл, перепутал и сместил эти события на два месяца позже из-за доверия к Пестелю и желания найти объяснение поступков казненного друга.
А вот у Н.В. Басаргина сомнений на счет поведения Пестеля не было. До конца марта 1826 г. Басаргин упорно отрицал, что состоял в Южном обществе, признаваясь лишь в том, что недолго был членом Союза Благоденствия, давно отошел от него и считал его пустой затеей. Когда же Комитет начал его уличать, и он узнал, что компрометирующие его сведения исходят от Пестеля, то в ответах от 30 марта заявил, что именно Пестель был главной фигурой в тайном обществе, втянул в него остальных, а теперь «сделав нас жертвами несчастия, делается нашим обвинителем и даже обвинителем несправедливым, ибо обвиняет нас в таких действиях, кои были известны ему одному, им одним говорились и которые, я уверен, никем из известных мне членов не разделялись». Басаргин обвинял Пестеля в даче лживых показаний: «полагаясь совершенно на показания известных мне членов <...> я одному ему только не могу доверить и потому прошу убедительнейше Комитет, высочайше учрежденный, дать мне средства к оправданию». После ответов 30 марта Басаргин четырежды писал в Комитет, излагая подробности о совещаниях тайного общества, стараясь показать их незначительность и оправдать себя и своих друзей. 22 апреля ему подготовили очную ставку с Пестелем, чтобы заставить Басаргина признать, что уже в 1821 г. при учреждении Южного общества в Тульчине его целью были введение республиканского правления и цареубийство. Басаргин согласился с показанием Пестеля, не допустив до очной ставки, но впоследствии вновь четыре раза обращался в Комитет с письмами о том, что решительно не помнит обстоятельств, о которых говорил Пестель, и согласился с ним «единственно потому, чтобы не подать сомнения в моем чистосердечии», и просил все же дать им очную ставку, прибавляя, что Комитет «не поверит, как тяжело мне просить о сем и как ужасно мне будет видеться с человеком, сделавшимся орудием нашего несчастия.»
В своих воспоминаниях Н.В. Басаргин постарался не сказать ничего, что могло бы бросить тень на Пестеля, и поэтому его рассказ о следствии уклончив и неясен. Он описывае