«Северный текст» в песенной поэзии Александра Городницкого
Ничипоров И. Б.
Хронотоп Севера составил один из самых значительных пластов песенного "лиро-эпоса" А. Городницкого. Проработавший на Крайнем Севере в 1950-60-е гг. более семнадцати лет, поэт многопланово запечатлел свои "северные университеты" в песенно-поэтическом творчестве и воспоминаниях.
"Северный текст" Городницкого – это и разнообразная художественная характерология персонажей трудного профессионального призвания; и творческая среда, необычайно питательная для развития бардовской поэзии, с ее вольным, неофициальным духом; и средоточие исторической памяти о трагических вехах национальной судьбы как в далеком прошлом, так и в ХХ столетии; и почва для масштабных философских обобщений.
Существенен в произведениях Городницкого антропологический аспект "северного текста". Фактор экстремальности жизни и труда в северных краях "с грозной стихией один на один" предопределял особый личностный склад людей: полярных летчиков, с чьей, как вспоминал поэт, "бесшабашной вольницей связано немало легенд и "баек", где правда неотличима от вымысла"; самих народов Крайнего Севера, в мировосприятии которых бард отметил редкостное "единение с окружающей природой, ощущение себя частью ее"[1] . Север, как показал Городницкий в песнях и воспоминаниях, закладывал в души людей "основы нравственных критериев человеческого общежития… в маленьком, оторванном от нормальных условий мужском коллективе" и был, по сути, исключительной сферой реализации свободного духа в несвободной общественной среде. Для персонажей многих песен Городницкого именно "уроки" северной жизни стали решающим фактором личностного становления.
В "северных" песнях 1950-60-х гг. на почве частных сюжетных зарисовок рождаются важные психологические обобщения. В знаменитой "ролевой" "Песне полярных летчиков" (1959), которая вызвала в бардовской среде ряд остроумных юмористических пародий, значима пространственная антитеза "южных городков", ассоциирующихся с тихим уютом и теплом любви, – и "северной вьюги" полярного края, испытывающей на прочность человеческие качества. Психологическое постижение внутреннего стоицизма выведенных здесь персонажей передается в пластике языка, тонко соединяющего, как и в "морских", "горных" песнях Ю.Визбора, В.Высоцкого, предметную и эмоциональную сферы: "Наглухо моторы и сердца зачехлены". Душевное единение полярников оказывается непредставимым вне атмосферы гитарного пения, а сама "старенькая гитара" становится у Городницкого знаковым образом, за которым таится проницательное чувствование нюансов личностного общения героев:
Командир со штурманом мотив припомнят старый,
Голову рукою подопрет второй пилот,
Подтянувши струны старенькой гитары,
Следом бортмеханик им тихо подпоет.
Важны в данных произведениях внутреннее сближение автора с героями, физическое чувствование им ритмов их труда ("штурвал послушный в стосковавшихся руках"), а также созвучные по духу лирико-романтической бардовской поэзии раздумья о соотношении юности и зрелости, которые приобретают в песне расширительный, далеко не только возрастной смысл: "Лысые романтики, воздушные бродяги, // Наша жизнь – мальчишеские вечные года".
Психологическая достоверность "северных" песен основана во многом на их языковой выразительности, порой пропитанной "злой тоской" пребывания вдали от "материка". Такие произведения, как "На материк" (1960), "Черный хлеб" (1962), передают реальность диалогической, подчас нелицеприятной разговорной речи, в них преобладают интонации непосредственного обращения к особенно близкому в "таежной глуши" адресату, афоризмы, в которых общечеловеческие ценности, приложенные к крайним ситуациям северного похода, обретают животрепещущую актуальность:
Ты кусок в роток не тяни, браток,
Ты сперва погляди вокруг:
Может, тот кусок для тебя сберег
И не съел голодный друг.
Ты на части хлеб аккуратно режь:
Человек – что в ночи овраг.
Может, тот кусок, что ты сам не съешь,
Съест и станет сильным враг.
Одним из ключевых в "северном тексте" поэта-певца стал и песенный цикл 1960 г., посвященный памяти погибшего на реке Северной друга, геолога С.Погребицкого. Черты путевого очерка, описывающего отчаянные поиски друга, накладываются здесь на сурово-нежное звучание адресованной далекой возлюбленной исповеди продвигающегося по северным краям персонажа. В проникновенном исповедальном дискурсе образ пути наделяется особым психологическим смыслом и позволяет острее ощутить ценность человеческих привязанностей: "В промозглой мгле – ледоход, ледолом. // По мерзлой земле мы идем за теплом".
Примечательна динамика общей тональности цикла. Боль за пропавшего друга, повышенное экзистенциальное напряжение памяти о сгинувшем в северных краях человеке – памяти, что "болотом и ветром испытана и спиртом обожжена", пропитываются зарядом душевной бодрости, юмора во взгляде героев на свою рисковую судьбу. Заключительная песня цикла "Перекаты", рисующая драматичную ситуацию перехода "по непроходимой реке", насыщена каламбурами, экспрессией живой разговорной речи. За внешним эмоциональным мажором здесь скрывается глубинный драматизм ощущения "поворотов" земного бытия, обнаруживающих его неизбывную хрупкость:
К большой реке я наутро выйду,
Наутро лето кончится,
И подавать я не должен виду,
Что умирать не хочется.
И если есть там с тобою кто-то, –
Не стоит долго мучиться:
Люблю тебя я до поворота,
А дальше – как получится…
Северный хронотоп обретает порой у Городницкого психологический и бытийный, общечеловеческий смысл – как, например, в одной из первых песен "Снег" (1958), где в призме "северных" ассоциаций приоткрывается глубина любовных переживаний героя, вырисовывается родное для него жизненное пространство, проступают контуры романтического женского образа:
Долго ли сердце твое сберегу? –
Ветер поет на пути.
Через туманы, мороз и пургу
Мне до тебя не дойти.
Вспомни же, если взгрустнется,
Наших стоянок огни.
Вплавь и пешком – как придется, –
Песня к тебе доберется
Даже в нелетные дни.
В стихотворении же "Обычай" (1958) очерковая зарисовка похоронного обряда в тундре выливается в философское размышление о северном крае как месте особой близости человека к "границе" бытия, к дыханию вечности и чувствованию бессмертия души:
Быть может, за арктической границей
И нету вовсе смерти никакой,
Где солнце вечерами не садится,
И мертвым не даруется покой.
В позднейших стихотворениях Городницкого о Севере ("Отражение", 1996, "Ностальгией позднею охваченный…", 1998) на место художественных зарисовок конкретных эпизодов полярных экспедиций, их острой "драматургии" приходят элегичность, "поздняя ностальгия" по многим ушедшим друзьям, молодости, "смотревшейся" когда-то "в зеркала Енисея". А потому даже самые прозаические и отнюдь не всегда радостные детали северного быта в свете всего прожитого художественно укрупняются и окрашиваются в горестно-восторженные тона:
Комары над ухом пели тонко,
Перекат шумел невдалеке,
Плавилась китайская тушенка
В закопченном черном котелке.
<…>
Я один на свете задержался
Из троих, сидевших у огня.
Творческая аура русского Севера – его как вековой песенной культуры, так и пропитанных трагизмом пронзительных "зековских" песен, – оказала, по собственному признанию барда, немалое влияние на тональность и образный мир его "северных" произведений ("Полночное солнце", "На материк", "Перелетные ангелы" и др.), нередко распространявшихся в местной среде как безымянные, народные и обраставших причудливыми мифологемами.
Авторской песне, рождавшейся во многом из народнопоэтической традиции, "профессионального" и "городского" фольклора, для которого была характерна предельная конкретность изобразительной сферы, оказалось близким тонко подмеченное Городницким эстетическое качество эвенкийских народных песен – "нехитрая творческая манера – петь только о том, что видишь и знаешь". С другой стороны, в тяжких условиях Арктики песня, по наблюдениям поэта, становилась и важным коммуникативным событием, "выражением общего страдания, усталости, грусти".
Корректируя известное утверждение Б.Окуджавы о рождении авторской песни на "московских кухнях", Городницкий выявляет истоки данного художественного явления и в "лагерном" фольклоре, суровых "зековских" песнях.
В стихотворении "Ноют под вечер усталые кости…" (1996) возникает образ барда-соавтора, "делящего" это соавторство с "бывшими зеками", чьи "матом измученные уста" "без подзвучки гитарной" раскрывали в песне изнаночные стороны "позабытых и проклятых лет", судьбы личности и нации в ХХ столетии. Поэт прорисовывает здесь емкую художественную характерологию своих "соавторов":
Всякий поющий из разного теста, –
Возраст иной, и кликуха, и срок,
Значит, строку изначального текста
Каждый исправить по-своему мог.
В посвященной "памяти жертв сталинских репрессий" песне "Колымская весна" (1995) в "ролевом" монологе заключенного, обращенном к собрату, конкретика лагерного быта ("Мы хлебнем чифиря из задымленной кружки"), мучительное чувство отъединенности от свободного мира ("Схоронила нас мать, позабыла семья") соединяется с заветной мечтой о возвращении в "родные края", о катарсическом очищении родной земли. Стилевой "нерв" песни – в парадоксальном переплетении отчаянно звучащего лагерного языка и той высоты поэтического слова, образа бесконечности, к которым устремлена душа героя:
Только сердце, как птица, забьется, когда
Туча белой отарой на сопке пасется,
И туда, где не знают ни шмона, ни драк,
Уплывает устало колымское солнце,
Луч последний роняя на темный барак.
А созданная еще в 1960 г. песня "Мокрое царство" представляет собой "ролевой" исповедальный монолог заключенного, экзистенциальная напряженность которого обусловлена самоощущением героя на грани небытия: "За моим ноябрем не наступит зима, // И за маем моим не последует лето". Примечателен здесь художественный сплав жанровых свойств лагерной и народной лирической песни, с присущими последней интонациями доверительного общения человека с природным миром в минуту крайних испытаний:
Я сосне накажу опознать палача,
Я березе скажу о безрадостной доле,
Потому что деревья умеют молчать,
Потому что деревья живут и в неволе.[2]
В песне же "Полночное солнце" (1963) интимный лиризм обращения героя-заключенного к возлюбленной обретает вселенский смысл и вместе с тем повышенную личностную напряженность – при наложении этих признаний на властно напоминающий о себе хронотоп Заполярья. Значительную художественную функцию выполняет в песне композиционная симметрия, проявляющаяся в контрастном совмещении в каждой из строф двух противоположных модусов миропереживания, несхожих пространственных ощущений:
И будет все, как мы с тобой хотели,
И будет день твой полон синевой.
А в Заполярье снежные метели,
И замерзает в валенках конвой.
"Северный текст" Городницкого вбирает в себя и объемные пласты исторической памяти – в масштабе как многовекового пути России, так и нелегкого наследия века ХХ-го.
На обращении к давней истории построены такие "северные" песни поэта, как "Соловки" (1992) и "Молитва Аввакума" (1992).
Первая из них исполняется Городницким в стилизованной манере, воспроизводящей угрожающее воззвание "царских людей" к мятежным монахам Соловецкого монастыря. Контрастная экспрессия северного пейзажа ("Море Белое красно от заката"), подчеркивая стоический дух монахов древней обители, выводит на осмысление трагического для России антагонизма власти и вековых традиций духовности: "Не воюйте вы, монахи, с государем! // На заутрене отстойте последней, – // Отслужить вам не придется обедни". В ролевом же монологе Аввакума ("Молитва Аввакума") суровый северный природный космос выступает, как и в древней словесности, в качестве живого спутника героя. Эта природа являет мощь духовного мужания "алчущей правды" личности в ее роковом противостоянии "вьюге", "ветру" исторических перемен. С этим сопряжен характерный параллелизм в изображении северной "стужи свирепой" и душевного потрясения персонажа в неравной схватке со стихией. Здесь рисуется насыщенный духовным смыслом поединок между Севером и не теряющей своей индивидуальности личности:
Стужа свирепей к ночи,
Тьмы на берега пали.
Выела вьюга очи –
Ино побредем дале…
В песнях и воспоминаниях Городницкого мир русского Севера естественным образом ассоциируется и с чудовищными изгибами национальной истории эпохи тоталитаризма – как с ее загадочными страницами (например, "заметенная метелью" память о реалиях финской войны в песне "Финская граница", 1963), так и с "кругами лагерного ада", навсегда запечатлевшимися в душах многих из тех, с кем поэту-барду доводилось общаться еще в 1950-е гг. во время заполярных экспедиций.
В стихотворении "Беломорские церкви" (1994) приметы северного хронотопа наполняются символическим смыслом, а сам образ потемневших от времени храмовых сводов, которые веками "исцеляли людские раны", сводит воедино далекое прошлое и сегодняшний день нелегкого возвращения нации к духовным ценностям: "Сладким ладаном дыша, // Забывали здесь невзгоды, – // Чем светлей уйдет душа, // Тем темнее станут своды".
Из достоверности живых впечатлений, на почве автобиографических воспоминаний рождаются в стихах и песнях Городницкого художественные образы-символы, воссоздающие целостную историческую перспективу минувшего столетия. Например, в основе стихотворения "Крест" (1995) – воспоминание о посещении музея истории Норильска, экспозиция которого обнажила "изнанку сталинской империи", раскрыла страшную обреченность узников ГУЛАГа. Образ увиденного в музее чугунного креста приобретает в произведении расширительный смысл, воплощая собой "монумент неизвестному зеку" по закономерной аналогии с сакральной могилой неизвестного солдата, а его напоминающая "большой вопросительный знак" форма художественно запечатлена как "безмолвный вопрос уходящему нашему веку".
Историческое время органично сплавлено в песенной поэзии Городницкого со временем индивидуального бытия и личностного становления лирического "я". Образ северных мест, скованных "цепким таймырским морозом", предстает нередко в сфере творческой памяти, воображения лирического героя, где на смену молодому "экстазу экспедиций" приходит нелегкое знание о безответных "железных вопросах", с беспощадностью заданных историей ХХ века, крайние явления которой ассоциируются именно с Севером, его "слепящей вьюгой". В стихотворении "Крест" пунктир отрывистых назывных предложений, повествующих о походной романтике первого прикосновения к северному миру ("Экстаз экспедиций. // Мечтателей юных орда. // Рюкзак за спиною. // Со спиртом тяжелая фляга"), в заключительной части произведения уступает место сложным по эмоциональному настрою развернутым воспоминаниям, придающим углубленное, трагедийное понимание когда-то воспринятому:
И с чувством любви,
Вспоминая об этих местах,
Я вижу во мгле,
На рядне снегового экрана,
То храм на крови,
То бревенчатый храм на костях,
То храм на золе.
Да на чем еще русские храмы?
Симптоматична у Городницкого и образная ассоциация Севера со смысловым полем "петербургского текста", весьма разнопланово представленного как в его поэзии, так и в авторской песне в целом.
В стихотворении "Этот город, неровный, как пламя…" (1987) многослойный хронотоп Ленинграда-Петербурга – "города-кладбища, города-героя, где за контуром первого плана возникает внезапно второй" – максимально приближен к миру Севера вследствие тяжести выпавших на его долю природных и исторических испытаний, фактора экстремальности, всегда сопутствовавшего бытию "града Петра", который неспроста поименован в произведении "северных мест Вавилоном". Важно, что и "северный" и "петербургский" "тексты" в поэзии Городницкого, пересекаясь, заключают в себе масштабные историософские раздумья автора о России, о полярных, нередко взаимоисключающих импульсах ее векового пути: первозданном "древлем" благочестии, стоицизме аввакумовского типа – и личинах тоталитаризма; причастности европейской культуре – и одновременном торжестве "Азии упорной"…
Символическое обобщение о месте северного пространства в русской истории ХХ столетия возникает в песне-притче "Перелетные ангелы" (1964). Вечно длящийся полет на север "перелетных ангелов", чьи "тяжелые крылья над тундрой поют", ассоциируясь с цветаевской мифологемой "Лебединого стана", воплощает глубинные пласты национальной памяти о замученной России. Элементы "сюжетного" повествования соединены здесь с горестно звучащим лирическим монологом:
Опускаются ангелы на крыши зданий,
И на храмах покинутых ночуют они,
А наутро снимаются в полет свой дальний,
Потому что коротки весенние дни.
В стихотворении же "Климат" (1998) северное пространство России спроецировано на коренные свойства национальной ментальности, предопределившие исторический путь народа. Сквозь зримое, чувственно воспринимаемое мысль поэта устремлена к потаенным закономерностям русской жизни, с ее "дикими символами воли": "Не для русских метелей зеленая эта дубрава, // Не для наших укрытых лишь крестным знамением лбов. // Где лютуют морозы – не действует римское право".
Своего рода обобщение смысловой и художественной многомерности созданного Городницким "северного текста" достигается в поздней панорамной поэме "Северная Двина" (1993).
Написанное "белым" стихом, произведение рождается из жанра путевого очерка, неторопливого рассказа, беседы об увиденном повествователем в Архангелогородье: "Мы плыли вниз по Северной Двине // На белом пассажирском теплоходе". Все поэтическое "повествование" основано на взаимопроникновении двух временных измерений – настоящего, передающего подробности нелегкой жизни северного крестьянства ("Крестьянские морщинистые лица, // Согбенные, но крепкие тела"), и истории. Исторические ассоциации, навеянные таинственной, молчаливой аурой русского Севера, позволяют поэту остро ощутить контрасты национального бытия. Это и популярные в северных краях песенные сказания о покаявшемся Кудеяре, отражающие сущностные грани национального сознания; и свидетельства высокой духовности предков: "Я вспоминаю контуры церквей // Преображенья или Воскресенья, // Плывущие над белою водой". Однако это же пространство несет бремя памяти о радикальных переделках русской жизни петровской поры, о "гулаговских" экспериментах над нею в ХХ веке.
Символически многозначен северный пейзаж в поэме. Здесь и поэзия северной природы, с ее "таинством полночной тишины" и "берестою северного неба", и в то же время появление зловещих красок, когда архангельские, непохожие на "петербургско-пушкинские", белые ночи настойчиво напоминают о лагерной реальности:
И вышки зон и постоянный день,
Как в камере, где свет не гасят ночью,
Бессонница, что многодневной пыткой
Пытает обескровленный народ.
Здесь и величие "спокойной российской реки с болотистым многорукавным устьем", и одновременно отражение в северодвинском пространстве бед современности: вода, "пропитанная аммиачным ядом бумажно-целлюлозных комбинатов". Иллюзорной оказывается географическая близость отделенного от окружающего мира северного края к Европе: "Пробить пути на Запад и Восток // Отсюда не сумели мореходы".
Таким образом, осмысление мистических и явленных ритмов бытия северной реки приводят поэта, соединившего взгляд художника и ученого-естественника, к постижению перепутий национальной истории в прошлом и современности. Лирический монолог сращен в произведении со стилистикой исторического предания, а изображение реальных путевых встреч просвечено символическим смыслом:
И впереди, и сзади, и вокруг
Струилась неподвижная Двина,
С обманчиво прозрачною водой.
Итак, в песенно-поэтическом творчестве Городницкого мир Севера явился как одной из заветных лирических тем, так и основой эпических обобщений. Память о совершенных в молодые годы северных экспедициях, ставших источником знания о многообразных человеческих характерах и судьбах, мощным импульсом к бардовскому творчеству, постепенно выводила поэта-певца к эпически емкому постижению русского Севера как кладезя исторического опыта.
"Северный текст" поэзии Городницкого, органично вписываясь в ткань его лирических медитаций, прирастая персонажным миром, в жанровом отношении эволюционировал от драматургичных сюжетных сценок, "ролевых", стилизованных монологов – к лирической исповеди, масштабной символической панораме и становился почвой для историософских и культурологических обобщений.
1. Городницкий А. И жить еще надежде… С.137, 146.
2. Городницкий А.М. Сочинения. / Сост. А.Костромин. М., Локид, 2000. С.37.
Список литературы
Для подготовки данной работы были использованы материалы с сайта http://www.portal-slovo.ru
Пушкин и его эпоха в песенной поэзии Александра Городницкого
Ничипоров И. Б.
В стихах и песнях барда начиная с 1960-х гг. оформляется внутренне единый разножанровый пушкинский "цикл", где многоплановый образ поэта, его жизненного и творческого пути сращен с самим духом современной ему эпохи, с портретами поэтов пушкинской плеяды.
Уже в ранних стихотворениях Городницкого художественный взгляд автора сфокусирован на конкретных вехах судьбы Пушкина, при этом смысловой акцент делается на ее трагедийной доминанте. В стихотворении "Поэты" (1969) рефлексия о драматичных поворотах его жизни, гибели ("сколько раз ни приходилось биться…") оборачивается глубоким духовно-нравственным осмыслением удела русского гения:
Причина здесь не в шансах перевеса, –
Была вперед предрешена беда:
Когда бы Пушкин застрелил Дантеса,
Как жить ему и как писать тогда?
Эти поэтические интуиции Городницкого органично вписываются в контекст русской философской мысли о Пушкине: о фатальной невозможности примирения между "служением высшей красоте" и "фактом убийства из-за личной злобы" размышлял в работе "Судьба Пушкина" (1897) В.С.Соловьев [1] . В "ролевой" песне "Дуэль" (1971), написанной "от лица" спешащего на роковой поединок поэта, в сквозном мотиве "веселой скачки" бодрые ритмы, творческое переживание героем радости бытия парадоксально соединены с драматичными нотами, которые придают преобладающей в произведении "вакхической" тональности оттенок пронзительной скорби:
Спешим же в ночь и вьюгу,
Пока не рассвело,
За Гатчину и Лугу,
В далекое село.
Сгорая, гаснут свечки
В час утренних теней.
Возница к Черной речке
Поворотил коней.
В статье "Светлая печаль" С.Л.Франк особое внимание уделил "трагическому элементу" поэзии Пушкина, проницательно распознав в глубинах этого трагизма путь к духовному просветлению – таинственная диалектика, получившая многостороннее исследование в философской пушкинистике: "Глубоко и ясно видя трагизм человеческой жизни, Пушкин, сполна его изведав, ведает и такой глубинный слой духовной жизни, который уже выходит за пределы трагизма и по самому своему существу исполнен покоя и светлой радости. Он находит его в уединении, в тихой сосредоточенности размышления и творчества"[2] .
В песенной "пушкиниане" Городницкого эти философские прозрения получают оригинальное художественное воплощение. Постижением им онтологического трагизма бытия поэта обогащено катастрофическим опытом ХХ столетия, вследствие чего Пушкин и его эпоха восприняты здесь в объемной исторической перспективе. Так, в стихотворении "Мне будет сниться странный сон…" (1992) картина гибели поэта, а также устойчивые символические образы "шестикрылого серафима", "окрестностей дубравных", "петербургской пурги", родственные контексту лирики Пушкина, увидены в калейдоскопе значимых исторических вех в общемировом масштабе:
Мне будет сниться до утра
Земли коричневое лоно,
Арап Великого Петра, –
Фалаш из рода Соломона,
И петербургская пурга
Среди окрестностей дубравных,
Где в ожидании врага
Стоял его курчавый правнук.
Мне будет сниться странный фильм:
Пустыня сумрачного вида
И шестикрылый серафим
Слетевший со щита Давида.
А в песне "Донской монастырь" (1970) образы пушкинских персонажей введены в русло напряженных раздумий барда о мистической связи исторических и культурных эпох, о соотнесенности "века гусарской чести" со "вселенскими суетами… века двадцатого":
Ах, усопший век баллад,
Век гусарской чести!
Дамы пиковые спят
С Германнами вместе.
Размышления о Пушкине, его личной судьбе приобретают в целом ряде стихов и песен Городницкого обобщенно-символический смысл ("Не женитесь, поэты…", "Поэты – изгои природы…", "Дом Пушкина" и др.).
В стихотворении "Дом Пушкина" (1987) глубоко прочувствованная земная бесприютность лишенного "жилья родного" Пушкина – от "Лицейского дортуара без потолка" до "чужого мундира", "последнего дома, потравленного врагом", "чужой неприютной эпохи" в целом – распространяется и на посмертную участь поэта, которая таинственно сопрягается с историческими катаклизмами в России ХХ века: "Дом мужики в Михайловском сожгут, // А немцы заминируют могилу". В изображении отдельных эпизодов, напряженной "драматургии" частной и общественной жизни поэта бытовое сопрягается с бытийным, а сам Пушкин предстает в поэтическом мире Городницкого в качестве надэпохальной, по преимуществу трагедийной фигуры, запечатлевшей в своей судьбе извилистый путь отечественной культуры и истории последних двух столетий:
Мучение застыло на челе –
Ни света, ни пристанища, ни крыши.
Нет для поэта места на Земле,
Но вероятно, "нет его и выше".
Подобная символическая масштабность поэтической мысли барда о Пушкине не умаляет, однако, чувствования уникальных личностных черт поэта.
В стихотворении "Старый Пушкин" (1978) творческое вживание в ритмы бытия героя запечатлелось в его воображаемом портрете "от противного", построенном на отталкивании от заведомо неправдоподобного образа "степенного" поэта, творца "поэм величавой музыки". В финале этот гипотетический портрет художественно опровергается емкими метонимическими деталями, создающими эффект живого присутствия пушкинской личности:
И мы вспоминаем крылатку над хмурой Невой,
Мальчишеский профиль, решетку лицейского сада,
А старого Пушкина с грузной седой головой
Представить не можем; да этого нам и не надо.
Художественную весомость приобретает в произведениях Городницкого и хронотоп пушкинских мест России, который составляет основу развертываемого здесь "текста" родной культуры.
Поэтический образ Пушкиногорья запечатлелся в стихотворениях "Тригорское" (1995) и "В Михайловском" (1992), написанных в излюбленном пушкинском жанре непринужденного по стилю дружеского послания и обращенных Городницким к самому поэту.
Композиционной осью стихотворения "В Михайловском" оказывается дружеский разговор с сосланным в псковскую глушь поэтом, раздумья о перипетиях его пребывания в опале, о стихийных силах природы, о русской истории, ее "бесовской" игре в преддверии исторических взрывов: "Скоро, скоро на Сенатской // Грянет гром, прольется кровь". Образный мир произведения, его отрывисто и тревожно звучащие энергичные хореические строки вступают в диалогическое, реминисцентное соприкосновение с мотивами пушкинских "Бесов" и "Зимнего вечера". Здесь осуществляется значимое наложение современных реалий на точно воспроизведенные повседневные приметы михайловской жизни героя, а личностное общение поэтов в атмосфере негромкой доверительной беседы перерастает здесь в диалог двух эпох о перспективах национального бытия, с его иррациональными и непредсказуемыми поворотами:
Сесть бы нам с тобою вместе,
Телевизор засветить,
Посмотреть ночные вести
И спокойно обсудить.
Страшновато нынче, Пушкин,
Посреди родных полей.
Выпьем с горя, – где же кружки?
Сердцу будет веселей.
В стихотворении "Тригорское" участное обращение лирического героя к Пушкину характеризуется смысловым и стилевым разнообразием. Окрашивающий изображение житейской обыденности легкий юмор ("Сенная девушка брюхата, // Печурка не дает тепла"), простой, разговорный стиль послания к "уездному Мефистофелю", поэтически преображенные биографические реалии ("Покуда заплутавший Пущин // В ночи торопит ямщика") органично сплавлены с философским постижением антиномичной связи радости "чудных мгновений" жизни и трагедийного переживания ее кратковременности:
Как разобщить тугие звенья
Паденья вниз, полета ввысь?
Запомнить чудное мгновенье
И повелеть ему: "Продлись"?
Недолгий срок тебе отпущен…
Образ Пушкина ассоциируется у Городницкого и с "петербургским текстом" русской литературы и культуры. Например, в стихотворении "Старый Питер" (1998) вековые исторические пласты сплавляются со сферой личных воспоминаний лирического "я", а многослойный хронотоп города являет образ синхронного сосуществования ХIХ и ХХ столетий в едином культурно-историческом континууме: "Воды Мойки холодной, смещаясь от Пушкина к Блоку, // Чьи дома расположены, вроде бы, неподалеку, // Протекают неспешно через девятнадцатый век". Вообще в поэтическом мире Городницкого ассоциирующиеся с Пушкиным пространственные образы – "решетка лицейского сада", "зимний вечер над Святыми над Горами" и др. – становятся устойчивыми лейтмотивами, а подчас и символами целой эпохи русской жизни:
Российской поэзии век золотой, –
Безумного Терека берег крутой,
Метель над Святыми Горами.
Безвременной гибелью он знаменит,
И колокол заупокойный звонит
В пустом обезлюдевшем храме.
("Российской поэзии век золотой…", 1995).
Пушкинская тема входит в поэзии Городницкого в широкий круг ассоциативных связей. Немаловажную роль сыграла тут дружба поэта с историком Натаном Эйдельманом, автором ряда книг о Пушкине, его окружении и эпохе. Его "страстное пожизненное увлечение Пушкиным" позволяло, по мысли барда, представить жизненный путь и творчество поэта в качестве "главной несущей конструкции описываемой эпохи, начала координат"[3] .
Весомы в рассматриваемом "цикле" Городницкого художественные портреты друзей Пушкина, поэтов его эпохи ("Батюшков", "Веневитинов"), главное место в которых занимает глубоко личностное осмысление их судеб, иногда напрямую перекликающееся, как в стихотворениях "Дельвиг" или "Матюшкин", с жизненным опытом поэта-певца.
В стихотворении "Матюшкин" (1977) образ "с лицейского порога на корабль перешагнувшего шутя" мореплавателя, в согласии с творческим пристрастием самого автора – барда и ученого-океанолога, – проникнут вдохновением бесконечного открытия природного космоса, которое близко и общему настрою авторской песни: "Такие видел он пейзажи, // Каких представить не могли // Ни Горчаков, ни Пушкин даже". А в поэтическом портрете Матюшкина актуализируются крылатые пушкинские строки, которые косвенно спроецированы здесь и на богатый житейский опыт Городницкого, и на "жестокую" современность:
Жил долго этот человек
И много видел, слава Богу,
Поскольку в свой жестокий век
Всему он предпочел дорогу.
Автобиографическими ассоциациями пронизано и стихотворение "Дельвиг" (1995), где сама модальность прямого обращения к адресату напоминает воспевшее дружеское родство двух поэтов пушкинское послание "Дельвигу" (1817). Образ А.Дельвига прорисовывается Городницким на грани реального и легендарного, воскрешающего его лицейскую репутацию невозмутимого ленивца ("мечтатель, неудачник и бездельник") и привносящего в произведение живое дыхание пушкинских времен:
В асессоры ты вышел еле-еле,
Несчастлив был в любви и небогат,
Прообразом для Гоголя в "Шинели"
Ты послужил, сегодня говорят.
Проникновенное обращение к "старшему брату по музам и судьбе", которое содержит реминисценцию из написанного после Лицея и адресованного Пушкину стихотворения Дельвига ("А я ужель забыт тобою, // Мой брат по музе, мой Орест?"[4] ), ассоциируется в произведении Городницкого с автобиографичными раздумьями о себе – "вывихе древа родового". Неслучайно в композиции сборника "Ледяное стремя" поэтический портрет "инородца" Дельвига соседствует с наполненной драматичными размышлениями об истории собственного рода, России лирической исповедью "У защищенных марлей окон…" (1995):
Я вывих древа родового,
Продукт диаспоры печальной,
Петля запутанной дороги,
Где вьюга заметает след.
Интуитивное прозрение "братства" с Дельвигом "по музам" подкреплено у Городницкого и близостью поэзии друга Пушкина музыкально-песенной народной культуре, в высшей степени созвучной творческим устремлениям самого поэта-певца: "И горестная песня инородца // Разбередит российскую тоску…".
В художественном портрете другого, "душою по-немецки странного" поэта ("Кюхельбекер", 1978) тонкая психологическая зарисовка героя, "сюжетное повествование" об эпизоде встречи с ним Пушкина в тюремном заключении перерастает в лирический монолог автора, открывающий эпически масштабную панораму воспоминаний о драматичных страницах русской истории, о подчас причудливом пересечении путей России и Европы на уровне частных человеческих судеб:
Когда, касаясь сложных тем,
Я обращаюсь к прошлым летам,
О нем я думаю, затем
Что стал он истинным поэтом.
Что, жизнь свою окончив на щите,
Душою по-немецки странен,
Он принял смерть – как россиянин:
В глуши, в неволе, в нищете.
Образ пушкинской эпохи, художественное постижение жизненных и творческих путей ее ярчайших представителей выводят поэтическую мысль Городницкого и на познание опыта ХХ века, язв современной действительности, таинственных "скрещений судеб" далеких потомков героев пушкинского времени, парадоксально явленных, к примеру, в том, как "В далеком Сульце правнуки Дантеса // Гордятся с Пушкиным нечаянным родством" ("Наследники Дантеса", 1997).
В стихотворении "Денис Давыдов" (1998) выведенный в качестве фигуры народной и литературной мифологии образ бравого "певца во стане русских воинов", актуализирующий поэтический контекст пушкинского времени, – ассоциируется в художественной логике произведения и с поющими отчаянные песни солдатами "среди хребтов Афгана и Чечни": " "Ах, Родина, не предавай меня", // Поют они, но просьбы их напрасны". В стихотворении "Чаадаев" (1987) образный параллелизм судеб "затворника на Старо-Басманной" и "сгинувшего в Бутырках" его потомка, переведшего чаадаевские письма, являет тоталитарные крайности русской жизни и сопряжен с диалогическим переосмыслением пушкинских строк из раннего послания "К Чаадаеву" (1818), которые вынесены в эпиграф. Новое обращение к ним в конце стихотворения приоткрывает глубины авторского опыта "медленного" чтения Пушкина, заостренность связанной с фигурой Чаадаева, его "дальней эпохой туманной" рефлексии об умноженном в ХХ веке трагизме частного и исторического бытия:
Он был арестован и, видимо, после избит
И в камере умер над тощей тюремной котомкой.
А предок его, что с портрета бесстрастно глядит,
Что может он сделать в защиту себя и потомков?
В глухом сюртуке, без гусарских своих галунов,
Он в сторону смотрит из дальней эпохи туманной.
Объявлен безумцем, лишенных высоких чинов,
Кому он опасен, затворник на Старо-Басманной?
Одно из центральных мест принадлежит в пушкинском "цикле" Городницкого и декабристской теме, соотнесенной с драматичным осмыслением исторических судеб России в прошлом и настоящем: в таких произведениях, как "Могила декабристов", "Иван Пущин и Матвей Муравьев",