Резонансы интерпретации и время субъекта в технике психоанализа
Жак Лакан
Между мужчиной и любовью
Женщина.
Между мужчиной и женщиной
Мир.
Между мужчиной и миром
Стена.
(Антуан Тюдаль, Париж в 2000 году)
Nam Sibyllam quidem Cumis ego ipse oculis meis vidi in ampulla pendere, et cum illi pueri dicerent: Sibiulla ti q eleiV, respondebat illa: apoq anein q elw
(Satyricon, XLVIII)
Возвращение психоаналитического опыта к речи и языку как своей основе сказывается на его технике. Когда техника эта не погружается в область невыразимого, становится заметен происшедший в ней односторонний сдвиг в направлении все большего отрыва интерпретации от своего исходного принципа. Это дает все основания подозревать, что отклонения в аналитической практике мотивируют постановку новых целей, которым охотно идет на службу теория.
Внимательный взгляд легко обнаружит, что проблемы символической интерпретации с самого начала внушали нашему маленькому мирку робость, переросшую затем в недоумение. Успехи, достигнутые в этой области Фрейдом, поражают нас теперь бесцеремонностью в навязывании своей точки зрения, которой он, похоже, этими успехами и обязан; а демонстративность, с которой это проявляется в случаях Доры, Человека с Крысами и Человека с Волками, кажется нам в чем-то скандальной. Не случайно ведь умники наши уже не стесняются ставить приемлимость подобной техники под сомнение.
Корни этого разочарования лежат в поразившем психоаналитическое движение смешении языков, о котором не так давно откровенно говорила мне в частной беседе наиболее видная в его нынешней иерархии личность.
Следует отметить, что в условиях, когда всякий аналитик мнит себя избранником, призванным открыть в нашем опыте условия окончательной объективации, а энтузиазм, с которым встречают подобные теоретические работы, разгорается тем жарче, чем меньше отношения они имеют к реальности, смешение это лишь усугубляется.
Совершенно ясно, что принципы анализа сопротивления, сколько бы хорошо ни были они обоснованы, привели на практике ко все большему игнорированию субъекта, поскольку непонята осталась их связь с интерсубъективностью речи.
Если мы проследим по порядку семь первых сеансов Человека с Крысами, полный отчет о которых у нас имеется, покажется маловероятным, чтобы Фрейд действительно не распознал возникновения сопротивлений в тех местах, где, как нам теперь внушают нынешние практики, он якобы упустил их из виду. Ведь в конце концов именно текст Фрейда и дал им возможность указать на них, еще раз продемонстрировав то исчерпание субъекта, которое так восхищает нас в его работах, чьи богатства и по сей день не истощены, тем не менее, ни одним толкованием.
Мы хотим сказать, что Фрейд не только не поддался искушению побудить субъекта преодолеть себя и рассказать то, о чем поначалу умалчивал- он прекрасно понял, что эта игра в воображаемом направлена на соблазн. Чтобы убедиться в этом, достаточно обратиться к описанию выражения лица пациента во время болезненного рассказа о представленной им пытке, ставшей темой его помешательства: о крысе, которую заставляют лезть в задний проход жертвы. "В его лице, - читаем мы, - отражался кошмар безотчетного наслаждения". От Фрейда не укрываются ни действие, которое повторение этой истории оказывает на субъекта в момент рассказа, ни идентификация психоаналитика с запечатлевшим этот рассказ в памяти субъекта "жестоким капитаном", ни подлинное значение теоретических разъяснений, которых требует субъект в залог продолжения своей речи.
Но вместо того чтобы дать в этот момент сопротивлению субъекта истолкование, Фрейд, к великому нашему изумлению, идет навстречу его требованию, и идет так далеко, что создается впечатление, будто он принял действительно правила его игры.
Однако в высшей степени приблизительный, граничащий с вульгаризацией, характер объяснений, которых он пациента удостаивает, достаточно красноречив: речь идет не столько о доктрине или ее внушении, сколько о символическом, чреватом секретным сговором, даре речи в контексте включающего этот дар воображаемого соучастия. О даре, все значение которого откроется лишь позже- когда субъект мысленно установит символическую эквивалентность между крысами и теми флоринами, которыми он оплачивает труд аналитика.
Итак, мы видим, что Фрейд, отнюдь не игнорируя сопротивление, использует его как благоприятную возможность для возбуждения резонансов речи. При этом он следует, насколько это возможно, своему первоначальному определению сопротивления, используя его таким образом, чтобы субъект сказался в своем сообщении сам. Но стоит Фрейду заметить, что его щадящее обращение с сопротивлением оборачивается поддержанием диалога на уровне беседы, в которой субъект продолжает, сохраняя свою уклончивость, его соблазнять, как он немедленно разговор обрывает.
Мы видим теперь, что искусство анализа состоит в умении играть на многообразии возможных прочтений партитуры, которая записывается речью в регистрах языка; отсюда и та сверхдетерминация, которая имеет смысл лишь внутри этой упорядоченной структуры.
Одновременно мы начинаем понимать причины успеха Фрейда. Чтобы сообщение аналитика отвечало на глубинное вопрошание субъекта, нужно, чтобы субъект расслышал в нем лично ему адресованный ответ; привилегия пациентов Фрейда, которые получали "благую весть" из уст того, кто был ее провозвестником, как раз и удовлетворяла этому требованию.
Заметим по ходу дела, что в случае Человека с Крысами субъект предвосхитил это удовлетворение, заглянув предварительно в вышедшую незадолго до этого Психопатологию обыденной жизни.
Я не хочу сказать, что в наши дни книга эта, даже аналитикам, известна гораздо лучше, но вульгаризация выработанных Фрейдом понятий в обыденном сознании, вновь замуровавшем их в то, что мы называем стеной языка, сделала бы нашу речь куда менее действенной, попытайся мы придать ей стиль, которым пользовался Фрейд, обращаясь к Человеку с Крысами.
Подражать ему, однако, дело безнадежное. Если мы хотим, чтобы речь наша вернула себе действенность речи Фрейда, то нужно обратиться не к терминам, а к лежащим в их основе принципам.
Принципы эти суть не что иное, как диалектика самосознания, которая, идя от Сократа к Гегелю, от ироничного предположения реальности всего рационального устремляется к научному суждению, гласящему, что все реальное рационально. Открытие Фрейда показало, однако, что означенный процесс верификации не может подлинно захватить субъекта, не сместив его по отношению к центру самосознания, по оси которого располагала его гегелевская реконструкция феноменологии духа; другими словами, открытие это делает еще более сомнительными всякие поиски "осознания", которое выходило бы за рамки психологического феномена и не вписывалось бы в картину обстоятельств конкретного момента, который, собственно, и является плотью универсального, и без которого это последнее неминуемо растворилось бы во всеобщем.
Эти замечания определяют границы, внутри которых наша техника не может обойтись без признания структурных моментов гегелевской феноменологии: в первую очередь диалектики господина и раба, диалектики "прекрасной души" и "закона сердца", и вообще всего того, что позволяет нам понять, каким образом конституирование объекта подчинено реализации субъекта.
Но если в достойном гения Гегеля требовании глубинной идентичности частного и универсального оставалось нечто пророческое, то психоанализ предоставил ему готовую парадигму, открыв структуру, где идентичность эта реализуется как отъединяющаяся от субъекта, и без всякой аппеляции к завтрашнему дню.
Отметим лишь, что именно это и представляется нам главным возражением против любых ссылок на целостность индивида; ведь субъект вводит разделение как в индивидуум, так и в коллектив, являющийся эквивалентом индивидуума. Психоанализ и есть то, что обнаруживает призрачную природу их обоих.
Казалось бы, забыть об этом уже нельзя, но психоанализ-то как раз и учит нас тому, что это забывается- подтверждение чего, и даже вполне закономерное, дают нам сами психоаналитики, чьими "новыми тенденциями" это забвение и представлено.
И если, со своей стороны, Гегель пришелся весьма кстати, чтобы дать нашей пресловутой нейтральности смысл, который не обличал бы в ней свидетельство умственного паралича, это вовсе не значит, что нам нечего позаимствовать от гибкости сократической майевтики и той виртуозной техники, с которой Платон ее нам преподносит- хотя бы для того, чтобы почувствовать в Сократе и его желании еще нетронутую тайну психоаналитика и сориентировать по отношению к платоновской "скопии" наше собственное отношение к истине, позаботившись при этом сохранить дистанцию между припоминанием, которое Платон принужден был предпослать всякому пришествию идеи, и исчерпанием бытия, доведенном до конца в киркегоровском "повторении" (29).
Но между собеседником Сократа и нашим есть историческое различие, которое не лишним будет уточнить. Опираясь на созидательный разум, столь умело извлекаемый им из дискурса раба, Сократ обращается к подлинным господам, которых и стремится убедить в необходимости порядка, способного обосновать их могущество и истину господствующих в городе-государстве слов. Мы же имеем дело с рабами, которые принимают себя за господ и в универсальном миссионерском языке находят поддержку своему рабскому состоянию, закрепляя его узами присущей этому языку двусмысленности. В порядке юмора можно было бы даже добавить, что цель наша- восстановить в них ту суверенную свободу, которую обнаруживает Шалтай-Болтай, напоминая Алисе, что в конечном счете именно он является господином означающего, хотя на означаемое, в котором получило оформление его бытие, господство это и не распространяется.
Итак, мы все время возвращаемся к нашей двойной ориентации: на речь и язык. Чтобы освободить речь субъекта, мы вводим его в язык его желания, т.е. в первичный язык, на котором, помимо всего того, что он нам о себе рассказывает, он говорит нам что-то уже безотчетно, и говорит, в первую очередь, символами симптома.
Этот обнаруженный анализом символизм представляет собой именно язык. Язык этот, воплощающий игривое пожелание одного из афоризмов Лихтенберга, носит универсальный характер языковой системы, доступной пониманию в любой другой такой же системе. В то же время, будучи языком, запечатляющим желание в момент, когда оно, добиваясь признания, только-только обретает человеческие черты, он является абсолютно частным языком данного субъекта.
Итак, я говорю "первичный язык", вовсе не имея при этом в виду "первобытный язык", поскольку Фрейд, чья заслуга как первооткрывателя в этой области, позволяет сравнить его с Шампольоном, целиком расшифровал этот язык по снам своих современников. Кроме того, поле этого языка авторитетно определено в основных чертах одним из сотрудников Фрейда, с самого начала принимавшим участие в этой работе- одним из немногих, кто внес в нее нечто новое. Я говорю о докторе Эрнсте Джонсе, последнем оставшимся в живых из тех, кто получил семь колец мастера, и чье присутствие на почетных местах в некоей международной ассоциации доказывает, что достались они не простым хранителям реликвий.
В своей фундаментальной статье о символизме (30) доктор Джонс на стр. 15 замечает, что несмотря на то, что символов- в том смысле, который термину этому придает анализ, - существует тысячи, все они относятся непосредственно к собственному телу, к отношениям родства, к рождению, к жизни, и к смерти.
Истина эта, признаваемая автором статьи безоговорочно, позволяет понять, что хотя символ, говоря психоаналитическим языком, и вытеснен в бессознательное, он не несет в себе ни малейших признаков регрессии или незрелости. Поэтому чтобы стать в субъекте действенным, ему достаточно быть услышанным, ибо действие его протекает в субъекте безотчетно, что мы и признаем в повседневной практике, объясняя многие реакции субъектов, - как нормальных, так и невротиков- их откликом на символический смысл действия, отношения, или объекта.
Следовательно, нет никакого сомнения,что аналитик может пользоваться властью символа, точно рассчитанным образом вводя его в семантические резонансы своих замечаний.
Это ознаменовало бы возврат к использованию символических эффектов в обновленной технике интерпретации.
В подтверждение мы хотели бы сослаться на традиционное индийское учение о "дхвани" (31), которое обращает внимание на свойство речи сообщать то, что в ней не высказано. Свойство это иллюстрируется следующей басенкой, наивность которой, для таких историй-примеров вполне обычная, не лишена юмора, привлеченные которым, мы находим и скрытую в ней истину.
Некая юная девица- гласит эта история- сидит на берегу реки, поджидая своего возлюбленного, и вдруг видит, что в ее сторону направляется брахман. Она тут же встает, идет ему навстречу и самым радушным тоном говорит: "Как вам сегодня повезло! Собаки, чей лай в этом месте вам раньше так досаждал, здесь больше нет: ее только что сожрал рыскающий в округе лев".
Отсутствие льва может, таким образом, иметь те же точно последствия, что и его прыжок, который, согласно весьма ценимой Фрейдом пословице, он дважды не делает.
-Первичный" характер символов сближает их на самом деле с теми простыми числами, из которых составлены все остальные; и если символы эти действительно лежат в основе всех семантем языка, то осторожно исследовав их взаимоналожения и воспользовавшись путеводной нитью метафоры, символическое смещение которой нейтрализует вторичный смысл сопряженных ею терминов, мы сможем полностью восстановить в речи ее способность вызывать представления.
Для своего преподавания и изучения эта техника требует глубокого усвоения ресурсов языка, в особенности тех, которые получили конкретную реализацию в поэтических текстах. Хорошо известно, что Фрейд вполне отвечал этому требованию в отношении немецкой словесности, к которой, ввиду несравненного качества перевода, следует добавить и драматургию Шекспира. Все наследие Фрейда свидетельствует об обширных познаниях его в этой области, к которой он постоянно обращался, как в технике анализа, так и в работе над своими открытиями. Сюда надо добавить основательное знание классических авторов, знакомство с современными исследованиями в области фольклора и заинтересованное участие в завоеваниях гуманитарных наук в области этнографии.
Каждому из практикующих аналитиков не худо было бы по мере сил ему в этом следовать.
Но мы идем против течения. Сопротивление его дает себя знать по тому снисходительному вниманию, с которым, как некое новшество, встречают ныне wording; английская морфология придает этому понятию, пока нелегко поддающемуся определению, выражение достаточно тонкое, чтобы им не пренебречь.
Однако то, что скрывается за этим понятием, не слишком вдохновляет, когда некий автор (32) радостно удивляется, что получил совершенно иной результат при интерпретации одного и того же сопротивления, употребив "без сознательного умысла", как он подчеркивает, выражение need for love вместо выражения demand for love, которым он, по его собственным словам, "не задумываясь", пользовался до этого. Если случай этот призван подтвердить отсылку интерпретации к ego psychology, заявленную в заголовке статьи, то речь, видимо, идет об ego psychology самого аналитика, которая обходится в данном случае языковыми средствами столь скромными, что позволяет ему довести свою практику едва ли не до косноязычия (33).
Ибо слова need и demand имеют для субъекта смысл диаметрально противоположный, и полагать, будто их можно где-то употреблять неразборчиво, значит решительно игнорировать intimation, в речи содержащийся.
Ведь то, к чему стремится речь в своей символизирующей функции- это трансформировать субъект, которому она адресуется, установив его связь с субъектом, от которого она исходит, т.е. создав эффект означающего.
Вот почему мы хотим еще раз вернуться к структуре языкового общения и навсегда покончить с понятием языка-знака, этим недоразумением, которое в данной области стало источником как взаимонепониманий в беседе, так и речевых изъянов.
Если языковую коммуникацию действительно рассматривать как сигнал, с помощью которого передающий посредством определенного кода информирует о чем-либо принимающего, у нас не остается повода отказывать в таком же и даже большем доверии любому другому знаку, лишь бы "что-либо", о чем идет речь, исходило от индивидуума; более того, у нас есть все основания отдавать предпочтение тем способам выражения, которые стоят ближе к естественным знакам.
В результате мы начали страдать недоверием к технике речи и занялись поисками жеста, гримасы, черт поведения, мимики, движения, содрогания- а то и странной просто заминки в движении: дело свое мы понимаем тонко и готовы пустить своих гончих по любому из этих следов.
Несостоятельность концепции "языка-знака" мы покажем на примере одного явления из животного царства, наилучшим образом ее иллюстрирующего- явления, которое, не будь оно недавно научно удостоверено, следовало бы специально с этой целью изобрести.
В настоящее время общепризнано, что возвратившись с медосбора в улей, пчела сообщает своим товаркам о близости или отдаленности добычи, исполняя один из двух определенных видов танца. Второй из них особенно замечателен, ибо плоскость в которой пчела описывает восьмерку (почему танец этот и назвали wagging dance), и частота этих фигур в единицу времени точно указывают, во-первых, направление на добычу по отношению к солнечному склонению (которое пчелы благодаря своей чувствительности к поляризованному свету легко определят в любую погоду) и, во-вторых, расстояние до нее в пределах нескольких километров. И на сообщение это другие пчелы немедленно реагируют, направляясь в указанное таким образом место.
Десяток лет терпеливых наблюдений понадобилось Карлу фон Фришу, чтобы расшифровать код этого сообщения- ведь речь идет именно о коде, т.е. о системе сигнализации, которую лишь родовой ее характер мешает рассматривать как произвольную.
Но становится ли он от этого языком? Нам представляется, что отличает его от языка как раз жесткая корреляция его знаков с той реальностью, которую они обозначают. Ведь знаки языка приобретают значение лишь по отношению друг к другу, в лексическом распределении семантем, равно как и в позиционном, даже флексионном, использовании морфем, что резко отличает их от задействованного в данном случае жестко фиксированного кода. В свете этого открытия можно по достоинству оценить разнообразие человеческих языков.
К тому же сообщение данного типа, определяя действия члена группы, никогда не передается им далее. Это значит, что оно остается привязанным к функции передачи действия, от которой ни один субъект действия не отделяет его в качестве символа коммуникации самой по себе (34).
Форма, в которой изъясняется язык, сама по себе служит определением субъективности. Он говорит: "Ты пойдешь сюда, а когда увидишь вот это, свернешь вон туда". Другими словами, он ссылается на дискурс другого. В этом качестве языка он облечен высшей функцией речи, поскольку, загружая адресата некой новой реальностью, речь обязывает и своего автора; так, например, говоря: "Ты моя жена", субъект связывает себя узами брачного союза в качестве супруга.
Такова по существу исходная форма человеческой речи, и любая наша речь не столько сближается с этой формой, сколько удаляется от нее.
Отсюда парадокс, который один из наиболее проницательных наших слушателей счел возможным сформулировать как возражение, когда мы приступили к изложению своих взглядов на анализ как процесс диалектический, и который звучал следующим образом: выходит, что человеческий язык создает ситуацию общения, в которой передающий получает от принимающего свое собственное сообщение в обращенной форме. Формулу эту нам оставалось лишь позаимствовать из уст возражавшего, поскольку в ней легко узнавался отпечаток нашей собственной мысли, заключавшейся в том, что речь всегда субъективно включает в себя ответ, что фраза "Ты не искал бы меня, если бы меня уже не нашел" эту истину лишь окончательно удостоверяет, и что именно поэтому в отказе параноика от признания то, в чем он не может сознаться, возникает, как носящее характер преследования "интерпретация", именно в форме негативной вербализации.
И когда вы радуетесь, встретив кого-нибудь, кто говорит на том же языке, что и вы, вы радуетесь не тому, что встретились с ним внутри общего дискурса, а тому, что связаны с ним какой-то особой, носящий частный характер.
Таким образом становится видна антиномия, внутренне присущая отношениям речи и языка. По мере того, как язык становится все более функциональным, он делается непригодным для речи; получив же характер слишком частный, он утрачивает свою языковую функцию.
Известно, что в традициях первобытных обществ использовались секретные имена, с которыми субъект идентифицировал свою личность или своих богов настолько тесно, что открыть имя значило погубить самого себя или предать их. Судя по признаниям субъектов анализа, да и по собственным воспоминаниям, дети нередко и сейчас спонтанно используют имя аналогичным образом.
В конечном счете именно степень усвоенной языком интерсубъективности, которая получает свое выражение в "мы", служит в нем мерой его ценности в качестве речи.
Рассматривая обратную сторону этой зависимости, отметим, что чем более служебные функции языка нейтрализуются, приближаясь к чисто информационным, тем более ему вменяется избыточность. Это понятие избыточности в языке возникло в результате исследований, залогом добросовестности которых являлась огромная в них заинтересованность: речь шла о проблеме экономной передачи информации на большие расстояния и, в частности, о возможности передачи нескольких переговоров по одному телефонному проводу; в результате было констатировано, что значительная часть фонетического материала для реализации фактически требуемой коммуникации избыточна.
Для нас это в высшей степени поучительно (35), поскольку то самое, что в информации является избыточным, в речи выполняет функцию резонанса.
Ибо функция языка не информировать, а вызывать представления.
То, что я ищу в речи- это ответ другого. То, что конституирует меня как субъекта- это мой вопрос. Чтобы получить признание от другого, я говорю о том, что было, лишь ввиду того, что будет. Чтобы найти его, я называю его по имени, которое, отвечая мне, он должен либо принять, либо отвергнуть.
В языке я идентифицирую себя, но лишь для того, чтобы затеряться в нем как объект. В моей истории реализуется не прошедшее время, выражающее то, что было, ибо его уже нет, и даже не перфект, выражающий присутствие того, что было, в том, что я есть сейчас, а скорее предшествующее будущее: то, чем я буду в прошлом для того, чем я теперь становлюсь.
Если я встану сейчас перед лицом другого, чтобы обратиться к нему с вопросом, ни одна сколь угодно сложная кибернетическая система не сможет превратить то, что является ответом, в реакцию. Определение ответа в качестве второго звена цепи стимул-ответ представляет собой лишь метафору, которая поначалу приписывает животному субъективность, а затем сама же исключает ее, сводя к чисто физической схеме. Это, пользуясь нашим старым сравнением, все равно, что фокус с кроликом, которого достают из шляпы, куда предварительно посадили. Но реакция- это вовсе не ответ.
Если, при нажатии мною кнопки выключателя зажигается свет, то ответом это является исключительно постольку, поскольку налицо мое желание. Если для того же самого мне приходится опробовать целую систему реле, устройство которой мне неизвестно, вопрос существует лишь постольку, поскольку налицо мои ожидания: как только я разберусь в системе достаточно, чтобы свободно ей манипулировать, никакого вопроса просто не станет.
Но если, говоря с кем-то, я обращаюсь к нему по какому-то определенному имени, я вменяю ему тем самым субъективную функцию, которую, отвечая мне, он обязательно возьмет на себя- хотя бы для того, чтобы от нее отречься.
С этого момента проясняется решающая функция моего собственного ответа, состоящая не только, как утверждают, в том, чтобы быть воспринятым субъектом как одобрение или неприятие его дискурса, а в том, чтобы признать или упразднить в качестве субъекта его самого. Именно в этом и заключается ответственность аналитика в каждом случае его речевого вмешательства.
Поэтому проблема терапевтических эффектов неточной интерпретации, поставленная в замечательной статье Эдварда Гловера (36), привела к выводам, в которых вопрос точности отступает уже на второй план. Выводы эти заключаются в том, что всякое речевое вмешательство не только воспринимается субъектом в соответствии с его структурой, но и принимает в нем обусловленную своей формой структрообразующую функцию, так что неаналитические средства психотерапии, вплоть до обычных медицинских "рецептов", суть не что иное, как вмешательства, представляющие собой системы навязчивого внушения, истерические внушения типа фобии, или даже системы поддержки, построенные на мотивах преследования, причем характер каждой из них определяется тем, какую санкцию получает в том или ином случае непризнание субъектом его собственной реальности.
Речь является даром языка, а язык вовсе не есть нечто нематериальное. Это тонкое тело, но все же тело. Слова включены во все пленяющие субъекта телесные образы, они могут сделать истеричного субъекта "беременным", идентифицироваться с объектом penis-neid'а, представлять мочевую струю уретрального честолюбия, или удерживаемые экскременты жадного наслаждения.
Более того, слова могут сами претерпевать символические увечья и совершать воображаемые действия, субъектом которых является пациент. Так приходит на память Wespe (оса), которая путем кастрации-отсечения начального W превратилась в S.P.- инициалы Человека с Волками; превратилась в момент осознания им символического наказания, которому он подвергся со стороны Груши, осы.
Напрашивается также и пример с буквой S, представлявщей собой остаток герметической формулы, в которой сконденсировались заклинания Человека с Крысами после того, как Фрейд разгадал зашифрованную в ней анаграмму его возлюбленной, и которая, вкупе с заключительным аминь его возгласа, вечно орошает имя этой дамы символическим излиянием его бессильного желания.
Со своей стороны, статья Роберта Флиса (37), вдохновленная вступительными замечаниями Абрахама, показывает нам, что по мере смещений эрогенности в телесном образе, которые на какое-то время определяются аналитической связью, объектом эротизации может стать и весь дискурс в целом.
Дискурс выполняет в подобном случае фалло-уретральную, анально-эротическую, или даже садо-оральную функцию. Замечательно, что свидетельства этого явления автор обнаруживает главным образом в умолчаниях, знаменующих сдерживание того удовлетворения, которое субъект испытывает.
Таким образом, речь может стать в субъекте воображаемым, или даже реальным, объектом, и в качестве такового умалить языковую функцию в целом ряде ее аспектов. В этом случае мы обязаны заключить ее в скобки сопротивления, проявлением которого она в подобной ситуации выступает.
Но это не значит, что мы исключим ее из аналитической связи, ибо последняя утратила бы тогда всякий смысл.
Единственная цель, которую может ставить себе анализ, - это появление истинной речи и осознание субъектом своей истории в ее соотнесенности с неким будущим.
Следуя этой диалектике, мы категорически выступаем против любой объективирующей ориентации анализа; подчеркнуть это необходимо, чтобы указать на те заблуждения, которыми отмечены проявившиеся в анализе новые тенденции.
Для иллюстрации нашего положения мы еще раз вернемся к Фрейду и его наблюдениям над Человеком с Крысами, благо мы к этому примеру уже обращались.
Порой, когда речь идет о постижении истины субъекта, Фрейд позволяет себе фактические погрешности. Так, в один прекрасный момент он замечает, что определяющую роль в возникновении у субъекта текущей фазы невроза сыграла попытка сватовства со стороны матери, - на нашем семинаре мы показали, между прочим, что навел Фрейда на эту неожиданную мысль его собственный опыт. Тем не менее в разговоре с субъектом он не колеблется истолковать субъекту последствия этого предложения как результат запрета на связь с дамой его сердца со стороны покойного отца.
Неточность здесь не только чисто фактическая, но и психологическая, ибо кастрирующее сына деяние отца, утверждаемое Фрейдом с настойчивостью, в которой можно заподозрить систему, сыграло здесь роль второстепенную. Однако восприятие диалектического соотношения оказывается настолько точным, что приуроченная Фрейдом к данному моменту интерпретация упраздняет власть смертоносных символов, посредством которых субъект нарциссически связан одновременно с покойным отцом и с идеализируемой дамой, чьи образы, сохраняя характерную для обсессивного невроза эквивалентность, находили себе опору, один- в увековечивающей его фантазматической агрессивности, другой- в несущем смерть культе, который делает из него идола.
Именно благодаря признанию вынужденной субъективации навязчивого долга (38), борьбу с которым пациент разыгрывает в граничащем с бредом сценарии тщетных попыток его уплаты- сценарии, в описании своих воображаемых условий слишком совершенном, чтобы субъект хотя бы попытался его осуществить- Фрейд и достигает своей цели, которая состоит в том, чтобы в истории неделикатности своего отца, его женитьбы на матери- "бедной, но милой" девушке, - неудачных романов и неблагодарности по отношению к другу, которому он обязан спасением, субъект мог вместе с этими определившими его рождение на свет созвездиями открыть для себя и ту зияющую бездну символического долга, вексель которого опротестовывается его неврозом.
Как видим, здесь и речи нет о том, чтобы прибегнуть к нечистому духу некоего изначального "страха", к столь легко поддающемуся всяческим манипуляциям мазохизму, или к тем навязчивого характера подспорьям, которые рекомендуются иными аналитиками под именем анализа защитных механизмов. Сами сопротивления- у меня был случай доказать это в другом месте- используются для продолжения дискурса как можно дольше. И чтобы положить дискурсу конец, достаточно поддаться им.
Именно так удается Человеку с Крысами ввести в свою субъективность свое истинное опосредование в трансференциальной форме воображаемой дочери, которую он дает Фрейду чтобы от него получить ее руку, и которая в ключевом для него сне открывает ему свое истинное лицо- лицо смерти, глядящей на него асфальтовыми глазами.
И когда с заключением этого символического договора субъектом отброшены были ухищрения его рабского состояния, реальность не замедлила скрепить этот брак: примечание 1923 года, посвященное Фрейдом в качестве эпитафии юноше, нашедшему на поле брани "конец, ожидавший стольких достойных молодых людей, на которых возлагалось столько надежд", завершает историю Человека с Крысами с неумолимостью судьбы, сообщая ей возвышенную красоту трагедии.
Чтобы знать, как следует отвечать субъекту в ходе анализа, нужно прежде всего определить место, где находится его Эго- то Эго, которое сам Фрейд определил как Эго, образованное словесным ядром; другими словами, аналитику необходимо узнать, через кого и для кого ставит субъект свой вопрос. Не зная этого, легко впасть в заблуждение как относительно желания, которое здесь должно быть распознано, так и относительно объекта, которому это желание адресовано.
Истеричный субъект уловляет этот объект в сети утонченной интриги, и его Эго находится в третьем лице, через посредство которого субъект наслаждается этим объектом, в котором его вопрос воплощается. Обсессивный субъект затаскивает в клетку своего нарциссизма объекты, отражающие его вопрос в нескончаемом алиби смертельных трюков, и, выступая в роли их дрессировщика, воздает их акробатическим искусством двусмысленную честь той ложе, где находится его собственное место- место господина, не способного увидеть самого себя.
Trahit sua quemque voluptas; один идентифицирует себя со зрелищем, а другой дает его.
Первому субъекту следует помочь узнать, где располагается его действие, по отношению к которому термин acting out приобретает свой буквальный смысл, ибо субъект действует здесь вне себя самого. Второму же вы должны помочь узнать вас в том невидимом со сцены зрителе, с которым соединяет его посредничество смерти.
Таким образом, чтобы преодолеть отчуждение субъекта, смысл его дискурса следует искать во взаимоотношениях "собственного я" субъекта и "я" его дискурса.
Но вам это не удастся, пока вы не откажетесь от мысли, что "собственное я" субъекта идентично тому присутствию, которое обращает к вам свою речь.
К подобной ошибке весьма располагает сама терминология данной топики, для объективирующей мысли более чем соблазнительная, ибо она позволяет от "собственного я" в смысле системы "восприятие-сознание", т.е. в смысле системы объективаций субъекта, незаметно перейти к "собственному я" в смысле коррелята абсолютной реальности и тем самым- удивительный пример возвращения вытесненного в психологистическом образе мысли!- вновь обнаружить в нему ту "функцию реальности", на которой строит свои концепции, например, Пьер Жане.
Это незаметное смещение термина оказалось возможным только от нежелания понять, что топика "ego", "id" и "superego" подчинена в работах Фрейда метапсихологии, термины которой вырабатывались и использовались одновременно с этой топикой, теряющий без нее всякий смысл. В результате этого непонимания аналитикам пришлось заняться психологической ортопедией, которая приносит свои плоды и по сей день.
Михаэль Балинт, с исключительной проницательностью исследовавший сложное сплетение обусловливающих рождение новой концепции анализа теоретических и технических факторов, не нашел для выражения итогов ничего лучшего, чем заимствованный у Рикмана лозунг Two-body psychology.
Лучше действительно не скажешь. Анализ становится взаимодействием двух тел, между которыми устанавливается фантазматическое общение, в котором аналитик учит субъекта рассматривать себя как объект, субъективность допускается только в качестве иллюзии, а речь отвергается ради поисков "переживания", проникновение в которое и становится окончательной целью. Диалектически необходимый результат такого подхода обнаруживается в том факте, что ничем не сдерживаемая субъективность психоаналитика отдает субъекта на милость любым предписаниям своей речи.
Овеществление интрасубъективной топики приводит к разделению труда между присутствующими субъектами. Извращенное применение формулы Фрейда, согласно которому все, что относится к id, должно стать принадлежностью Эго, при этом демистифицируется: субъект, превращенный в "это", вынужден сообразовываться с Эго, в котором аналитик без труда узнает своего союзника, так как речь идет, по сути дела, о его собственном Эго.
Перед нами тот самый процесс, который описывается множеством теоретических формул splitting [расщепления] Эго в процессе анализа. Вначале по другую сторону стены, отделяющей анализируемого от аналитика, переходит одна половина Эго субъекта, потом за ней следует половина оставшейся половины, и так далее; однако процесс этот протекает асимптотически, и сколь бы глубоко ни подействовал он на мнение субъекта о самом себе, у того всегда останется толика свободы, достаточная для возвращения на позиции, которые он занимал до того, как был сбит с толку психоанализом.
Но каким образом субъект анализа, построенного на убеждении, что все его формулировки суть системы защи