Чтение RSS
Рефераты:
 
Рефераты бесплатно
 

 

 

 

 

 

     
 
Вальтер Беньямин. Берлинская хроника.
Вальтер Беньямин.  БЕРЛИНСКАЯ ХРОНИКА
 
Моему дорогому Стефану
 
А теперь я хочу вызвать тех, кто ввел меня в город. Ведь имен­но ребенку, растущему в одиноких играх неподалеку от центра, нужны проводники для знакомства с окрестностями — для меня же, сына состоятельных буржуа, первыми такими проводниками были, конечно, няни. Они водили меня в зоосад — хоть он и всплы­вает в памяти много позже, с грохочущими военными оркестрами и с «аллеей Скандалов» (так окрестил этот променад югендстиль) — а если не в зоосад, то в Тиргартен. Думаю, что первой «улицей», ко­торую я открыл для себя таким образом, первой улицей, где я потерял ощущение дома и привычного уюта и почувствовал себя брошенным на произвол судьбы среди витрин и опасных перекре­стков, была Шиль-штрассе — мне легко представляется, что она из­менилась меньше остальных улиц берлинского Запада; даже сегод­ня я смог бы запечатлеть смутно вырисовывающуюся в тумане сцену спасения «братишки» |«Bruderchens»]. Путь в Тиргартен ле­жал через Геркулесов мост, чей небольшой подъем был, должно быть, первым в жизни ребенка холмом, — знакомство происходи­ло под прекрасными боками каменных львов, высившихся над ним. А в конце Бендлер-штрассе начинался лабиринт, и не без Ариадны — он окружал Фридриха Вильгельма III и императрицу Луизу, что возвышались посреди клумб на постаменте с картина­ми из истории империи, будто окаменев под чарами волшебных фигур, которые выписывал в песке небольшой ручей. Мой взгляд устремлялся не на сами изваяния, а на постамент, потому как то, что разыгрывалось на картинах, было ближе по расстоянию, хоть и менее понятно по своему контексту. Но и по сей день, глядя на ничем не примечательный, вполне заурядный внешний двор на Тиргартен-штрассе, где ничто не выдает того, что ты стоишь лишь в метрах от самого странного места и городе, я снова уверяюсь в особом
значении лабиринта Гогенцоллернов.   Тогда он, разумеется, более чем точно соответствовал ожидавшему за ним, ибо наверняка здесь или неподалеку располагалась обитель той самой Ариадны, вблизи которой я впервые познал – чтоб уж никогда не забыть – то, что сделало для меня понятным слово, вряд ли известное мне в неполные три года: любовь.
 
166
моя гувернантка, а с ее появлением исчезает то, что я любил. Ве­роятно, нельзя по-настояшему овладеть тем, перед чем ты хоть раз не был бессилен, а согласившись с этим, необходимо также при­знать, что бессилие залегает не до или в начале усилий по овладе­нию предметом, но в самой его сердцевине. Так вот, я подхожу к сердцевине моей жизни с Берлином, от позднего детства до поступ­ления в университет: к бессилию перед городом. У этого бессилия было два источника. Прежде всего, мое скверное чувство ориента­ции. Если умение различать право и лево вошло в мою плоть и кровь лишь на тридцатом году жизни, и читать карту города я на­учился тогда же, то осознавал я это отнюдь не до конца, и если что-то могло еще более усилить мое нежелание замечать свою беспо­мощность, так это упорство, с которым мать тыкала меня в нее носом. На мать я возлагаю ответственность за неумение и по сей день сварить чашки кофе; ее склонности превращать мельчайшие детали поведения в тесты на приспособленность к практической жизни обязан я той мечтательной непокорности, с которой сопро­вождал ее по редко хоженным мной улицам центра. Но неизвест­но, насколько та же непокорность сформировала, в свою очередь, мою сегодняшнюю манеру общения с городскими улицами. Осо­бенно взгляд, который, кажется, не видит и трети того, что на са­мом деле замечает. Вспоминается также, что ничто моей матери не было так противно, как моя привычка отставать от нее на прогул­ках ровно на полшага. Привычка казаться медлительнее, неловче, непонятливее, чем я есть, также зародилась в этих совместных про­гулках и опасна тем, что я кажусь себе проворнее, ловче и сообра­зительнее, чем в действительности.
Уже давно, годами, я развлекаюсь тем, что пытаюсь разметить сферу моей жизни — Bios — графически, на карте. Сначала мне представлялась обычная карта, но сегодня я более склоняюсь к некоему плану Генштаба, если б таковой имелся для центра горо­да. Но его, разумеется, нет, ибо театры будущих войн неведомы. Я разработал целую систему условных обозначений, и они бы запе­стрели на сером фоне карты, если б я четко отметил на ней кварти­ры друзей и подруг, дома, где собирались всевозможные группы — от «дискуссионных залов» молодежного движения [Jugendbewegung| до мест собраний молодых коммунистов, — комнаты гостиниц и борделей, где мне доводилось ночевать, решающие для меня скамейки Тиргартена, школьные маршруты и заполненные при мне могилы, адреса модных кафе с ежедневно бывшими на устах, но ныне забытыми названиями, теннисные корты, на месте которых теперь пустые доходные дома, и комнаты с позолотой и лепниной навевавшие не меньший ужас, чем спортзалы, поскольку в них
 
167
проводились уроки танца. Но и за неимением такой поддержки, меня ободряет наследие одного замечательного предшественника. Француз Леон Доде оставил пример для подражания по меньшей мере в названии своей работы — оно охватывает как раз то, чем в лучшем случае могут быть мои заметки: «Paris vecu». «Прожитый Берлин» звучит не так хорошо, но так же реально. Да и дело тут не столько в названии, сколько в том, что Париж — четвертый по сче­ту в ряду проводников, вольно или невольно сопровождавших меня по городу, начиная с нянь. Если б нужно было одним словом вы­разить, чем настоящие наблюдения обязаны Парижу, я бы сказал «оглядкой» [Vorbehalt]. Я едва ли бы мог отдаться беспорядочному потоку ранних воспоминаний городской жизни, если бы Париж строго не очертил мне две формы, в коих это единственно по-на­стоящему — то есть с гарантией постоянства — выполнимо, и если б мой отказ от попыток овладеть первой не был столь же твердым, сколь и надежда когда-нибудь осуществить вторую. Первая форма была создана Марселем Прустом, и отказ от любой праздной игры со схожими возможностями вряд ли может найти более убедитель­ное выражение, чем то, что я дал в переводе его труда232. Схожие возможности — есть ли они вообще? И уж конечно, игр с собой они не терпят. То, что Пруст начал играючи, стало захватывающе серь­езным делом. Развернувший однажды веер воспоминаний, обнару­живает все новые и новые сегменты; ни один образ его не удовлет­воряет, ибо он познал, что всякий из них можно развернуть и дальше; между тем искомое [das Eigentliche] — тот образ, вкус, то прикосновение, во имя которого все и разворачивалось, — кроет­ся лишь в сгибах; воспоминание переходит от малого к мельчайше­му, от мельчайшего к микроскопическому, а то, что оно встречает на своем пути в этом микрокосмосе, обретает все большую силу. Такова смертельная игра, в которую Пруст дал себя вовлечь и в которой он едва ли найдет больше последователей, чем нуждался в товарищах.
Но самая удивительная из всех уличных картин моего раннего детства — удивительней прибытия медведей, которое я наблюдал, стоя рядом с одной из нянь (это могла быть и моя французская
бонна), - удивительней конки, что пересекала Шиль-штрассе или там кончалась, так это — дело было, скорее всего, около 1900 года - совершенно пустая, будто вымершая улица, по которой с не-
 
232 В 1925-1927 годах Беньямин в сотрудничестве с Францем Хссселем перевел на немецкий четыре тома из «В поисках утраченного времени», из которых два («Под сенью девушек в цвету» и «У Германтов») были опубликованы. (Примеч.пер.)
 
168
престанным грохотом неслись тяжелые потоки воды. Это было сти­хийное бедствие местного масштаба, и я был им захвачен — да и вообще мое представление о чрезвычайных событиях неотделимо оттого дня. Возможно, нас отправили домой из школы. Как бы то ни было, от этой ситуации мне остался некий сигнал тревоги; силы меня, должно быть, покидали, и на асфальтовых улицах города я чувствовал себя брошенным на откуп природной стихии <;> даже в первобытной чаще я не был бы так одинок, как меж водяных столбов на Курфюрстен-штрассе. Как я добрался до двух колец в бронзовых львиных пастях на дверях дома, уже не помню.
Мы ехали на вокзал в дребезжащей пролетке; она неслась в темноте вдоль Ландвер-канала, в то время как среди ее грязных подушек с щемящей силой восставал семейный вечер — последний перед как минимум двухнедельным перерывом, — только что за­кончившийся в приемной или гостиной родительской квартиры. И столь ужасно тяготило меня не ожидавшее впереди и не расстава­ние с тем, что было, а то, что все еще продолжалось, удерживаясь в сознании и по-прежнему давая о себе знать на этом первом эта­пе путешествия. Обычно конечным пунктом таких поездок был Анхальтский вокзал, откуда путешествие продолжалось до Зудероде или Ханенклее, до Бад-Зальцшлирфа или — в более поздние го­ды — до Фройденштадта. Но время от времени путь лежал и в Арендзее или Хайлигендамм, а туда ездили со Штеттинского вокзала. Думаю, что именно с той поры балтийские дюны всплывают у меня перед глазами фата-морганой, подкрепленной лишь песочным цве­том вокзального здания и открывающимся воображению за его сте­нами бескрайним горизонтом.
Четвертый проводник. Потерять дорогу в городе может быть неинтересно и банально. Для этого нужно всего лишь незнание. Заплутаться же в нем, как плутают в лесу, — это требует совсем иной подготовки. Тогда указатели и названия улиц, прохожие, кры­ши, киоски или трактиры должны говорить со странником хрустом лесной ветки под ногами, отдаленным криком испуганной выпи, внезапной тишиной молнии, средь которой стремительно вырас тает лилия. Этому искусству блуждания меня научил Париж; он осуществил мечту, самыми ранними следами которой были лабиринты на промокашках моих школьных тетрадей. И мне, несомненно, удалось проникнуть в его центр, пещеру Минотавра, — с единственной разницей, что у этого мифологического монстра
было три головы, — а именно головы обитательниц маленького борделя на рю Лагарп, порог которого я переступил, собравшись с последними силами (и, по счастью, не без Ариадниной нити).  Но
 
169
если при этом оправдались мои самые худшие ожидания, то, с дру­гой стороны, город превзошел мои графические фантазии. Раскры­ваясь продолжением магической традиции, которую я могу просле­дить как минимум до Рильке и чьим хранителем тогда был Франц Хессель, Париж был лабиринтом не столько садовых тропинок, сколько туннелей в штольне. Невозможно отделить преисподнюю метро и линию «Север—Юг», открывающуюся в город сотнями шахт, от воспоминаний моего бесконечного фланерства.
Тут и пятый проводник: Франц Хессель. Я имею в виду не его книгу «Прогулки по Берлину», которая появилась позже, а «Празд­нование» — празднование в родном городе наших совместных про­гулок по Парижу, сродни возвращению в гавань, где мостки взды­маются и оседают под ногами матросов, будто на волнах. А в центре этого празднования был «зеленый луг» — кровать, все еще высяща­яся, подобно трону, над стоящими повсюду диванами. На ней мы творили небольшой, почтительный и по-восточному бледный эпи­лог тем великим праздникам сна, которыми сюрреалисты, сами того не зная, парой лет раньше начинали свою реакционную карь­еру. Так сбывалось предсказание, что «Господь воздаст своим во сне». На этом лугу мы раскладывали таких женщин, каких по воз­вращении домой все еще могли пожелать, но их было немного. Из-под опущенных век взгляд выхватывал — лучше, чем на лестнич­ном сквозняке, — пальмы, кариатиды, окна и ниши, из которых первой главой учения о городе вырастала «мифология Тиргартена». Она цвела пышным цветом, поскольку у нас хватало ума зазывать к себе подруг из самых латинских кварталов Берлина и вообще следовать французской традиции проживания в quartiers. Впрочем, берлинские quartiers — удел, увы, наиболее состоятельных; Веддинг, Рлйникендорф или Тегель233 — это отнюдь не Менильмонтан, Отей или Рсйи. Но оттого-то так прекрасны были наши послеобеденные разбойничьи вылазки по воскресеньям, когда мы открывали аркаду Моабите, штеттинский туннель или свободу перед зданием Валлнер-театра. С нами была женщина-фотограф. И когда я думаю о Берлине, мне кажется, что лишь та сторона города, которую мы в ту пору исследовали, по-настоящему поддается фотографии. Ибо чем ближе  мы подходим к ее сегодняшнему, текучему, функциональному бытию, тем более сужается круг подвластного фотографии.  Справедливо подмечено, что фотография не способна запечатлеть сущность, к примеру, современной фабрики. Такие картины можно, вероятно, сравнить с вокзалами, которые в наш век ветшания железных дорог, по сути, уже не служат подлинны-
 
233 Пролетарские районы Берлина. (Примеч. пер.)
170
ми «вратами», через которые город разворачивает окраины от са­мых своих границ, как он разворачивает их на автомобильных подъездах. Вокзал дает своего рода приказ к внезапному наступле­нию, но маневр этот устарел и сталкивает нас лишь с тем, что от­жило свой век. То же самое можно сказать и о фотографии, даже о моментальной. Только фильму открываются оптические подъезды к сущности города, ведущие автомобилиста в новый центр.
Но эта перспектива не заслуживала бы доверия, не указывай она на ту единственную среду, в которой эти образы представляют­ся [sich darstellen] и обретают такую прозрачность, что контуры грядущего, пусть и туманные, вырисовываются в ней, будто горные вершины. Эта среда — настоящее пишущего. И изнутри ее он де­лает еще один срез сквозь череду жизненных опытов [Erfahrung]. Он обнаруживает их новое, странное сочленение. Прежде всего раннее детство, замыкавшее его в квартале, где он жил, — старый или новый Запад, в котором класс, определивший его своим, про­живал в позе самодовольства и нетерпимости, превращавшей квар­тал в своего рода наемное гетто. Во всяком случае, в этом квартале он был добровольным узником, сам того не ведая. А бедные — для богатого ребенка его поколения они жили за тридевять земель. И если в те ранние годы он мог вообразить бедняка, то в образе бе­зымянного и безродного бродяги, который на самом деле богач, только без денег, поскольку в оторванности от процесса производ­ства и еще не абстрагированной от него эксплуатации, умозритель­но он так же относится к своей нужде, как богач к своему состоя­нию. Характерно, что первая экскурсия ребенка в экзотический мир нищеты была книжной (наверное, лишь волей случая эта самая экскурсия была одной из первых): описание распространителя рек­ламных листовок и его унижения прохожими, не потрудившими­ся даже взять в руки предлагаемые листовки; история кончается тем, что несчастный тайком выбрасывает всю пачку. Разумеется, не самое плодотворное решение проблемы — тут о себе уже дает знать бегство в отказ и анархизм, что позже так мешает интеллектуалу видеть вещи отчетливо. Возможно, тот же отказ от реального об­щественного бытия впоследствии снова обнаруживает себя в вышеупомянутой манере ходьбы по городу, в упрямом отказе выступать единым фронтом даже с собственной матерью. Во всяком случае, чувство первого преступления порога своего класса несомненно было частью почти непревзойденной притягательности уличного знакомства со шлюхой. Вначале, впрочем, это было преступлением не столько социальных порогов, сколько топографических, в том смысле, что целые сети улиц открывались под зна-
 
171
ком проституции. Но было ли это подлинным преступлением, а не упрямо-сладострастным зависанием на краю, колебанием, наибо­лее убедительно объяснимым тем, что этот порог ведет в никуда? Впрочем, в большом городе не счесть мест, где стоишь на пороге в никуда, а шлюхи в дверях доходных домов и на гулком асфальте перронов выглядят ларами культа Ничто. Оттого-то в своих блуж­даниях я особенно доверялся вокзалам, у которых, как у городов, есть свои окраины: Силезскому, Штеттине ком у, Герлицкому, вок­залу Фридрихс-штрассе.
Подобно тому как в детских сказках встречаются ведьмы или феи, повелевающие целым лесом, в моем детстве была целая ули­ца, на которой правила и жила всего одна женщина, хоть и сидела она все время на троне в своем эркере лишь в минуте ходьбы от дома, где я родился, — тетя Леманн. Она была наместницей Штеглицер-штрассе. Лестница круто поднималась в ее квартиру почти от самого порога; на лестнице было темно, покуда не открывалась дверь в комнату и надтреснутый, стеклянный голос не возвещал «добрый день», за чем следовало указание поставить перед нами на столе стеклянный ромб, внутри которого был рудник, где малень­кие человечки толкали тележки, изо всех сил махали отбойными молотками и светили фонариками в штольни со снующими в них вверх и вниз рудоподъемными корзинами. Из-за этой тети и ее рудника Штеглицер-штрассе уже никогда не могла для меня ассо­циироваться с районом Штеглиц. Щегол [Stieglitz] в клетке боль­ше походил на эту улицу, где тетя проживала в своем эркере, чем на ни о чем мне не говорившее берлинское предместье. Место, где Штеглицер-штрассе сливается с Гентинер-штрассе, относится к числу наименее изменившихся за последние тридцать лет. В квар­тирах на задворках и чердаках Штеглицер-штрассе хранительница­ми прошлого поселились многочисленные шлюхи, которые во вре­мена инфляции прославили округу как театр самых низменных pi hi лечений. Само собой, никогда было не узнать, на каких этажах изнищавшие жильцы распахивали перед богатыми американцами двери гостиных, а их дочери — свои юбки.
Когда я так, с топотом сотен ног в ушах, поднимался по лест­нице, не видя перед собой ничего, кроме ботинок и икр, меня, как сейчас помню, выворачивало от ощущения загнанности в эту массу; и вновь, как в тех прогулках по городу с матерью, одиночество представлялось мне единственно достойным человека состоянием. Это и понятно: ведь толпа школьников — одна из самых бесформенных и недостойных; она выдает свою буржуазную природу уже тем, что, как и любое нынешнее сборище представителей этого
 
172
класса, являет собой пример самой примитивной формы органи­зации, которую только могут создать ее отдельные члены. Коридо­ры с классными комнатами, наконец открывавшиеся взору, — в числе моих самых навязчивых кошмаров, то есть сновидений. В отместку монотонности и холодному оцепенению, что охватывали меня всякий раз, когда я переступал порог класса, эти коридоры становятся подмостками невероятно странных событий. Часто это происходит на фоне известного страха, что, по беспечности и лег­комыслию, я должен повторно сдавать выпускные экзамены (и в худших условиях). Эти комнаты, несомненно, располагают к такого рода снам — есть что-то кошмарное даже в трезвом воспоминании о сыром запахе пота, шедшем от каменных ступеней, по которым я бегал пять раз на день или чаше. Школа, с виду вполне доброт­ная, была, благодаря архитектуре и местоположению, одной из самых безотрадных. Она соответствовала своему символу, жалкой гипсовой статуэтке кайзера Фридриха у брандмауэра в дальнем углу школьного двора, — впрочем, этот угол часто предпочитали орды школьников, игравших в войну. Если не ошибаюсь, согласно школьной легенде, статуя была чьим-то даром. Этот памятник, в отличие от классных комнат, никогда не мыли, и за годы на нем накопился значительный слой грязи и сажи. Он и по сей день сто­ит на предназначенном ему месте. Но каждый день он посыпаем сажей с проходящих муниципальных поездов. Вполне возможно, что именно тогда зародилась моя давняя нелюбовь к этим поездам, ибо я завидовал сидящим за их окнами. Им не было дела до школь­ных часов, царивших над нашими головами, и, сами того не подо­зревая, они раздвигали невидимые прутья клетки нашего расписа­ния. Впрочем, видно их было лишь на переменах, поскольку нижние половины классных окон были матовыми. Строка «Бро­дяги-облака, небесные мореплаватели» была для нас так же абсо­лютно точна, как она бывает для узников. Более того, от самих классных комнат в памяти мало что сохранилось, кроме тех безо­шибочных тюремных символов — полуматовых оконных стекол и мерзких башенных зубцов резного дерева над дверьми. Не удив­люсь, если мне скажут, что шкафы венчались такими же украше­ниями, не говоря уж о портретах кайзера на стенах. Геральдика и прочая готическая мишура блистала где только можно. Однако в актовом зале все это торжественно переплеталось с модерном. На стенной панели простиралась неуклюжая, нелепая фигура с окоче­невшими серо-зелеными членами. Предметные ссылки в ней было обнаружить столь же трудно, сколь и исторические; глазу она не давала ни малейшего убежища, когда беспомощное ухо подвергалось грохоту идиотских речей. Тем не менее одно из мероприятий,
 
173
проводимых в актовом зале, стоит отметить из-за его длительного воздействия на меня в последующие годы. Это была церемония прощания с выпускниками. Здесь, как и в некоторых иных местах, я обнаруживаю прочно засевшие в памяти слова, выражения, стро­ки, которые, сродни когда-то мягкой, но теперь застывшей массе, сохранили во мне оттиск моего столкновения с коллективом. По­добно тому как при пробуждении знаменательный сон продолжа­ет жить в словах, хоть его остальное содержание уже рассеялось, отдельные слова и тут остались знаками катастрофических колли­зий. К ним принадлежит слово, вобравшее в себя всю атмосферу школы; его я услышал, когда, ранее обучавшись лишь на дому, в одно прекрасное утро был впервые на пробу отправлен в заведение, впоследствии ставшее школой кайзера Фридриха, — тогда оно рас­полагалась еще на Пассауэр-штрассе. Это слово — «вожак» [Leithammel] — и по сей день неотделимо для меня от фигуры лениво­го, толстого мальчика. Больше от моего первого школьного опыта ничего не осталось. Однако нечто похожее повторилось примерно шесть лет спустя, когда я провел свой первый день в чуждой, угро­жающей атмосфере «Хаубинды»234, где долговязый, очевидно агрес­сивный грубиян — он играл в классе немаловажную роль — спро­сил у меня, уехал ли уже мой «предок». Это обиходное словечко из школьного лексикона было мне совершенно неведомо. Передо мной тогда разверзлась пропасть, над которой я попытался наве­сти мост лаконичного протеста. Здесь же, в актовом зале, это была первая строка прощальной песни, которую школьный хор испол­нял для выпускников: «Брат, с тобой всегда мы рядом в странствиях твоих...» — а потом шло что-то типа «спутником в краях чужих»; в любом случае, именно эти стихи были для меня из года в год ме­рилом собственной слабости. Ибо как бы осязаемо ни представа­ли предо мной гнусные эпизоды школьной жизни, казалось, что мелодия песни окружала прощание с этим адом бесконечной тос­кой. Когда же в один прекрасный день ее исполнили для меня и моего класса, она, вероятно, не произвела особого впечатления, поскольку того момента я не помню. Более памятными были дру­гие строки, услышанные мной однажды в раздевалке спортзала после занятия, — их я не забыл. Почему? Видимо, потому, что Шульце — так звали наглеца, их знавшего, — был довольно смазлив, а может, потому, что они казались мне правдой, но, скорее всего, потому, что ситуация буйных милитаристских игрищ, в ко­торой они прозвучали, подходила им как нельзя лучше: «Не суе­тись, не торопись, / Неврастении берегись!».
 
234 Landcrzichungsheim Haubinda — частная прогрессивная школа-интернат в Тюрингти, где Беньямин учился с 1905 по 1907 год. (Примеч. пер.)
 
174
 
Прежде всего, не думайте, что речь шла о Маркт-халле235. Нет, говорили «Марк-Талле», и так же как эти два слова стерлись рече­вой привычкой до утраты их изначального «смысла», все те обра­зы, которые предлагали эти прогулки, были стерты привычкой до утраты изначального понятия покупки и продажи.
Если я пишу по-немецки лучше большинства писателей моего поколения, то в основном благодаря двадцатилетнему соблюдению единственного правила: никогда не употреблять слова «я», кроме как в письмах. Те исключения из этой заповеди, что я себе позво­лил, можно счесть по пальцам. Странные последствия этого тесно связаны с настоящими заметками. Однажды я получил предложе­ние от одного журнала написать в более-менее субъективной фор­ме серию заметок обо всем, что покажется примечательным в каж­додневной жизни Берлина. Когда я согласился, вдруг оказалось, что субъекта, годами привыкшего оставаться на заднем плане, не­легко вызвать к рампе. Но отнюдь не протестуя, он прибег к хит­рости — да так успешно, что мне показалось уместным предварить подобные заметки ретроспективным взглядом на то, чем с течени­ем лет стал для меня Берлин. Если же теперь это «предисловие» уже далеко превысило объем, предназначенный самим заметкам, то дело тут не только в таинственной работе воспоминания — оно, собственно, есть способность бесконечно интерполировать то, что было, — но еще и в самозащите субъекта, который в лице своего «я» имеет право не выставляться на продажу. Однако в Берлине есть район, связанный с этим субъектом теснее, чем любой иной, им в себе сознательно прожитый [erlebtl. Разумеется, в городе есть и другие районы, где ему были уготованы столь же глубокие или столь же сокрушительные испытания [Erfahrungen], но нигде боль­ше сам район не был столь же неотторжимой частью события. Рай­он, о котором я здесь говорю, это Тиргартен. Там, в заднем крыле одного из домов по соседству с виадуком городской железной до­роги, располагался «Дом Собраний». Это была маленькая квартир­ка, которую я снимал на паях со студентом Эрнстом Йоилем. Как мы пришли к такому соглашению, уже не помню, но решение вряд ли далось легко, поскольку студенческий кружок «общественной работы», который Йоиль возглавлял, был в период моего предсе­дательства в берлинском Союзе Свободных Студентов главным объектом моих нападок (при том что Йоиль подписал договор об аренде, уже будучи лидером «Общественной Группы», а за мной соответственно закреплялось право на «зал дебатов» Дома). Раздел помещения между двумя группами — пространственный или вре-
 
235 Markt-Halle — крытый рынок. (Примеч. пер.)
 
175
менной — был очень строгим, но как бы там ни было, для меня тогда имела значение лишь группа, собиравшаяся в зале дебатов. Мой соарендатор Эрнст Йоиль был мне чужд; я и не подозревал, какую волшебную сторону города тот же самый Йоиль откроет мне пятнадцать лет спустя236. Поэтому его образ всплывает в этом мес­те ответом на вопрос, не слишком ли рано вызывать в памяти важ­нейшие события жизни, когда тебе только сорок. Ибо его образ — теперь уже образ умершего, и кто знает, как бы он смог помочь мне пересечь этот порог воспоминанием о чем-то пусть даже внешнем и поверхностном. К иному порогу у него не было доступа, и среди всех я остаюсь единственным, у кого такой доступ однажды был. Никогда не думал, что когда-либо снова стану искать Йоиля на этой топографической тропе. Но теперь, когда я еще раз вызываю в памяти первый свой заход в этом направлении — то было уже более десяти лет назад, — он проигрывает по сравнению с более ранней и скромной попыткой. Тогда, в Гейдельберге, я, несомнен­но, дабы забыться, медитировал над сущностью лирики, пытаясь воззвать к облику моего друга Фрица Хайнле, вокруг которого сгу­щается все, происходившее в «Доме», и с которым все это исчеза­ет. Фриц Хайнле был поэтом — единственным из всех, кого я встре­тил не «в жизни», а в поэзии. Он умер в девятнадцать лет, и иначе его было не встретить. Тем менее первая попытка воззвать к про­странству его жизни через пространство лирики не удалась, и не­посредственность опыта, легшего в основу выступления, в котором я это предпринял, непобедимо утвердилась в непонимании и сно­бизме слушателей, собравшихся в доме Марианны Вебер. Как бы ни потускнело с тех пор воспоминание, как бы сложно мне ни было теперь с точностью воссоздать комнаты «Дома», сегодня мне все же кажется, что попытка очертить внешнее пространство, в котором жил умерший — ту самую комнату, в которой он был «обнару­жен», — более правомерна, нежели попытка обозначить простран­ство духовное, где он творил. Но это, скорее всего, справедливо лишь оттого, что именно в последнем, важнейшем году своей жиз­ни он рассек, прорезал пространство, в котором я родился. Берлин Хайнле был одновременно Берлином «Дома». В тот последний пе­риод он жил совсем близко от нас, на Клопшток-штрассе, в ком­нате на четвертом этаже. Там я к нему однажды зашел. Это было мосле долгой размолвки, вызванной серьезным разногласием меж­ду нами. Но и сейчас помню улыбку, снявшую кошмарный груз долгих недель необщения, — ею он превратил, вероятно, почти ни­чего не значащую фразу в волшебное слово, излечившее обиду.
 
236 Эрнст Йоиль, врач по профессии, впоследствии руководил экспериментами  Беньямина с гашишем. (Примеч. пер.)
 
176
Позже — после того утра, когда я был разбужен текстом срочного письма: «Вы найдете нас лежащими в Доме», — когда Хайнле и его подруга были уже мертвы, этот район еще какое-то время был глав­ным местом встреч оставшихся в живых. Однако когда я сегодня вспоминаю его старомодные доходные дома, многочисленные де­ревья в летней пыли, прорезающие громоздкие конструкции желез­ной дороги, редко проходящие трамваи, лениво текущие воды Лан­двер-канала, отсекающие этот район от пролетарского квартала Моабит, роскошную, но всегда безлюдную рощицу Шлосспарк-Бельвю и невыразимо пошлые группы охотников на ее флангах у звездообразного перекрестка, — сегодня это физическое простран­ство, в котором мы тогда волей случая открыли наш Дом Собра­ний, является для меня точнейшим образным выражением того исторического пространства, которое занимала последняя реальная элита буржуазного Берлина. Оно так же приближено к пропасти «Великой войны»237, как и этот Дом к крутому берегу Ландвер-ка­нала; оно так же резко отделено от пролетарской молодежи, как дома этого квартала рантье от домов Моабита. Дома рантье были такими же последними в своем роду, как их обитатели — последни­ми из могущих усмирять роптание обездоленных благотворитель­ными церемониями. Но вопреки или же именно благодаря этому, я уверен, что город Берлин никогда так не вторгался в мое суще­ствование, как в ту эпоху, когда мы верили, что можем оставить его нетронутым — вот только улучшим школы, сломаем бесчеловеч­ность родителей узников этих школ, создадим тут место для стихов Гёльдерлина и Георге. Это была последняя, героическая попытка изменить отношение людей, не меняя их обстоятельств. Мы не знали, что попытка обречена, но едва ли кто-либо из нас, знай он это, от нее бы отказался. И сегодня, так же как тогда, хоть и путем совсем иных размышлений, я прихожу к мысли, что центром на­шей близости должен был быть «язык юности». И я не знаю сегод­ня более истинного выражения нашего бессилия, нежели та борь­ба, которая нам тогда представлялась высшим пунктом наших силы и задора — при том, что тень гибели, отброшенная на нас непони­манием присутствующих, вряд ли бывает более ощутимой, чем в тот вечер. Здесь я думаю о своей ссоре с Хайнле на вечере журнала «Акцион»238. Изначально планировалось, что там будет прочитан только мой доклад под названием «Юность». Для меня само собой разумелось, что наш ближайший круг должен ознакомиться с тек­стом заранее. Но как только это произошло, Хайнле выразил про-
 
237 Имеется в виду Первая мировая война. (Примеч. пер)
238 Die Aktion: политический журнал, посвященный революции в литературе и искусстве. Основан в 1911 году Францем Пфемфертом. (Примеч. пер. )
 
177
тест. Хотел ли он выступить сам или же заставить меня внести из­менения, которые я отклонил, в результате мы крепко поссорились, и, как всегда бывает в таких случаях, в ссору был вовлечен весь мир противников — на сторону Хайнле встала младшая из трех сестер, вокруг которых тогда вращались важнейшие события (будто совме­стное проживание еврейской вдовы с тремя дочерьми давало груп­пе, всерьез говорившей об упразднении семьи, подходящую точку опоры). Короче говоря, девушка поддержала требования моего друга. Но и я не хотел отступать. В итоге в тот вечер перед ошара­шенной, но не особо благоволящей публикой было прочитано два доклада с одинаковым названием и практически одинаковым тек­стом, — и в самом деле, поле деятельности «молодежного движе­ния» не выходило за пределы пространства, где заключались от­личительные нюансы двух докладов. Но когда я думаю сегодня об этих выступлениях, мне хочется сравнить их с Симплегадами из мифа об аргонавтах — сталкивающимися островами, меж которых ни один корабль не проходит невредимым и где в ту пору бушева­ли моря любви и ненависти.
Дискуссионные собрания буржуазной интеллигенции случа­лись в то время чаще, чем ныне, поскольку она еще не осознавала их границ. Мы, однако, могли бы сказать, что ощущали эти пре­делы, хоть и должно было пройти немало времени, прежде чем в нас созрело осознание, что никто не создаст хорошие школы и ро­дительские дома, не сокрушив государство, нуждающееся в плохих. Мы ощущали эти пределы, когда самые юные из нас говорили о жестокостях, которые им приходится сносить дома, в гостиных, что любезно предоставили нам родители, в целом вполне разделявшие мнения тех, кому мы хотели противостоять. Мы, старшие члены обществ, ощущали эти пределы, когда проводили литературные вечера в пивных, где ни один взгляд не ускользал от внимания об­служивающих официантов; мы ощущали их, когда были вынужде­ны принимать подруг в меблированных комнатах, двери которых m отваживались запирать; мы ощущали их, ведя переговоры с владельцами наших дискуссионных залов, с консьержами, родствен­никами и опекунами. И когда наконец в августе 1914-го пришли дни, в которые ближайшие друзья умерших не захотели расставаться друг с другом до самого их погребения, мы со стыдом ощутили эти пределы, сумев найти приют лишь в сомнительной привокзальной гостинице на Штутгартер-плац. Да и само кладбище продемонстрировало нам  границы, которые город положил всему, что было близко нашим сердцам: похоронить умерших вместе на одном и том же кладбище оказалось невозможным. Но то были дни, подготовившие  меня к более позднему пониманию и убедившие меня
178
 
в том, что и Берлину не избежать шрамов борьбы за лучший поря­док. — Когда я сегодня случайно прохожу по улицам Тиргартена, меня охватывает такое же беспокойство, как при входе на чердак, куда годами никто не заглядывал. Там все еще могут лежать цен­ные вещи, но где именно — неизвестно. И действительно, сегодня этот мертвый квартал с его высокими доходными домами — кла­довая буржуазии берлинского Запада.
В то время для нас большую роль играли берлинские кафе. Я еще помню первое из тех, что осмысленно в себя вобрал. Это было намного раньше, сразу после окончания школы. Сегодня уже нет того кафе «Виктория», где около трех утра закончился наш первый совместный кутеж. Теперь на его месте — на углу Фридрихс-штрас-се и Унтер-ден-линден — одно из самых шумных фешенебельных заведений нового Берлина, от которого предыдущее — каким бы фешенебельным оно ни было в свое время — для меня явно отли­чается очарованием века люстр и моды на зеркала и плюшевый комфорт. Это старое кафе «Виктория» было тогда нашей последней остановкой, и наши ряды уже наверняка поредели. Оно было боль­ше чем полупустым — во всяком случае, под покровом, лежащим на этой картине сегодня, я уже не могу различить никого, кроме нескольких шлюх, которые, казалось, имели просторное кафе в полном своем распоряжении. Мы просидели там недолго, и не знаю, заходил ли я в кафе «Виктория» еще раз; должно быть, оно исчезло вскоре после того. Тогда еще не пришло время, когда по­сещение кафе станет для меня ежедневной потребностью, и едва ли этот порок (хоть впоследствии он и приспособился к берлинским заведениям) был взращен во мне этим городом, чья жизнь удоволь­ствий слишком напряженна и нарочита для настоящих кофеен. Именно поэтому наше первое кафе было скорее стратегическим штабом, нежели местом сиесты. И тут я его уже безошибочно обо­значил: как известно, до первых лет войны штаб-квартирой боге­мы было старое кафе «Запад». Там-то мы и сидели в те первые августовские дни, выбирая себе, в какую из осаждаемых доброволь­цами казарм податься. Выбор
 
     
Бесплатные рефераты
 
Банк рефератов
 
Бесплатные рефераты скачать
| Интенсификация изучения иностранного языка с использованием компьютерных технологий | Лыжный спорт | САИД Ахмад | экономическая дипломатия | Влияние экономической войны на глобальную экономику | экономическая война | экономическая война и дипломатия | Экономический шпионаж | АК Моор рефераты | АК Моор реферат | ноосфера ба забони точики | чесменское сражение | Закон всемирного тяготения | рефераты темы | иохан себастиян бах маълумот | Тарых | шерхо дар борат биология | скачать еротик китоб | Семетей | Караш | Influence of English in mass culture дипломная | Количественные отношения в английском языках | 6466 | чистонхои химия | Гунны | Чистон | Кус | кмс купить диплом о language:RU | купить диплом ргсу цена language:RU | куплю копии дипломов для сро language:RU
 
Рефераты Онлайн
 
Скачать реферат
 
 
 
 
  Все права защищены. Бесплатные рефераты и сочинения. Коллекция бесплатных рефератов! Коллекция рефератов!